* * *

В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские приборы… Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне под ноги.

Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины… я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину.

В конце концов кисти рук мне перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно зачесанными к затылку.

Тут-то мне и стали бинтовать руки, занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки, имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.

Я добрался до кабинета директора больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.

Мы с капралом стояли в коридоре, он глядел на мои перевязанные ладони.

— А какое отношение вы имели к покойной девушке?

Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.

— Это моя невеста.

Голубые глаза капрала оживились. Он сделал гримасу, похожую на улыбку.

— Примите мои соболезнования, — тихо сказал он.

В кармане у меня лежал формуляр со множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси.

Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и всех заставляла держаться подальше.

Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.

Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.

Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.

Человек положил мне на плечо руку — рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, размашисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником.

На ближайшие несколько часов мы договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на движения Италии, которая старалась еще немного приблизиться к стоящему у причала судну. С нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плавающем в воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул был пуст. Италия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди шевелились, словно ящерицы…

Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно.

— Где тут выключатель?

Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение, какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным.

Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни при чем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.