— Да нет же, она уже и глаза открыла.

Альфредо переоделся, умыт, причесан. Он выглядит словно атлет, победивший в ответственных соревнованиях. Он даже надел уличные ботинки — правда, на ботинках у него бахилы.

— Внутричерепное давление, острая анемия, остановка сердца… Я, честно говоря, даже и не думал…

— Я знаю.

— Но я надеялся…

— Ты правильно надеялся.

Он наклоняется над тобой, проверяет твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И теперь, как мне кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный. Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, — лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки надо дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний, ни с кем не попрощавшись. Возвращается к своей холостяцкой жизни, в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец. Коллеги, работающие в реанимации, не обращают внимания на его уход, они склонились над графиком явки, решают, кому в какую смену выходить завтра. Одна только Ада провожает его глазами, улыбается ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы тебя прооперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада.

А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто… ее сумка… ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесаная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, набрякшей молоком, смотрела… Смотрит и сейчас — на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах.

— Как она?

— Она жива.

Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову — бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.

— Можно до нее дотронуться?

— Ну конечно можно.

Прежде всего до тебя дотрагивается ее слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.

— А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?

— Тут автоматически поддерживается нужная температура.

— И она ее чувствует?

— Конечно же чувствует.

— Значит, она сейчас не в коме?

— Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая.

Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот:

— А-а… вот оно что…

Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера.

— Я летела и все время надеялась, что самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.

После этого она уже не говорит ничего.

В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу… Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет — и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и будете выглядеть как родные сестры.

Я оставляю тебя на ее попечение. Я оставляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.

— Я скоро вернусь, — говорю я и целую ее в голову.

А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки.

Она так никогда и ни о чем меня не спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны — так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу, имя которому — прах.

Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бутерброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.

Идет дождь… Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присутствие, окруженное пустотой.

Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории.