Император с избранной им дамой ведет полонез – с него всегда начинаются придворные балы. Черты его безукоризненного лица совершенно греческие и рельефные. Мундир белого цвета, с золотыми петлицами, доходит до середины бедра и оторочен по вороту, запястьям и низу голубым песцом…

Процессия продвигается, к ней присоединяются все новые пары. Кроме русской знати, здесь же можно увидеть черкесского князя с осиной талией, которой позавидовала бы любая красотка, плотного монгольского офицера, кажется вовсе без шеи…

Прочие танцы ничем характерным не отличаются, те же кадрили, вальсы, польки. На первый взгляд кажется, что кавалеры одеты пышнее дам. Но у дам простота обманчивая, та самая, которая стоит бешеных денег. Что проще белого платья из тафты, тюля или муара с несколькими жемчужными гроздьями и прически к нему: сетка из жемчуга или две-три нитки, вплетенные в волосы?.. – («А-ах!» – тройной вздох с дивана.) – Но жемчуг стоит сто тысяч рублей… Вихри вальсов раздувают платья, и в быстроте движений бриллианты, серебряное и золотое оружие у мужчин, словно молнии, сияют зигзагообразными линиями…

Под арками другого зала, в таинственной полутьме, тем временем готовятся столы к ужину. Серванты – гигантские скопища золота и серебра – поблескивают внезапными искрами неизвестно откуда пришедшего света. Подобный шуму падающей воды, уже слышится рокот приближающейся толпы, император появляется на пороге, и – да будет свет! – потоки света, словно по волшебству, пронизали огромный зал. Сие чудо объясняется просто: нити пироксилина идут от свечи к свече, фитили пропитаны воспламеняющимся веществом, и огонь, зажженный в шести-семи местах, мгновенно завоевывает пространство… – («А-ах! Как вы все знаете!») – Да что я могу…

– Еще! Еще, пожалуйста, вы так великолепно рассказываете! Голубчик Дмитрий Михайлович! Прямо все посмотреть можно, как в хорошем романе!

– Милая Аглая Левонтьевна!..

– Да зовите просто по имени, Аглаей. Этот обычай, это так глупо-напыщенно, по-мещански… И вас позволите Дмитрием называть?

– А Митей нельзя? Это по-домашнему. Вы уж у нас совсем своим человеком стали…

– Да хоть Сережей зовите, – смеется Серж. – От вас я на все согласный.

Уязвленный Левонтий Макарович, кряхтя, поднялся с кресла, прошел к столу, наклонился над ухом жены.

– Ты знаешь, Каденька, он ведь врет все. Не мог он на императорском балу… И кажется, по писаному рассказывает, я читал, помню… Да подробности некоторые, детали… Это вроде к прошлому царствию относится… А наши дуры уши развесили…[4]

– Врет, конечно, – сквозь зубы откликнулась Леокардия. – Да и пускай его. У девочек развлечений мало, а тут человек из самой столицы…

– Но, Каденька… Как бы он им головы не вскружил…

– Да пускай, я ж и говорю. – Леокардия Власьевна подняла голову, с едва скрываемым раздражением взглянула на супруга. – Им сколько лет? На что им голова? Латынь учить? Я тебе говорю: на то у них голова, чтоб кружиться! На кого им здесь глядеть? Пусть радуются, раз случай подвернулся.

– Каденька, но ты подумала… Он же донжуан, фанфарон, никакой серьезности, обязательств, это видно, могут же быть… последствия…

– Какие последствия? Яснее выражайся! Римляне умели. Что ж тебе впрок не идет?

– Девочки еще так наивны. Он может наговорить с три короба, обольстить, наобещать и… в общем… случится… особый конфуз… Ведь физическая зрелость наступает раньше…

– Обрюхатит какую-нибудь, что ли? А жениться не станет? Это?

– Каденька! Ну как ты выражаешься?!

– Как есть, так и выражаюсь. А как надо? Куикве суум? Ты, значит, меня четыре раза почти подряд брюхатил, и ничего, все своим именем называлось. А коли до девочек коснись, так… легкое эфирное дуновение? Брось! Не так уж они и наивны, как ты думаешь. Я об этом позаботилась. А коли кто из них сам решит… Так и что? Неужто не вырастим, не воспитаем?

– Ка-аденька! – Водянистые глаза Левонтия Макаровича буквально полезли из орбит. – Что ты говоришь?!

– А что ж еще? – Леокардия пожала плечами. – Кем им здесь увлечься? Остолоп Николка? Жидовин толстогубый? Инородцы? Я бы и не прочь, среди инородцев очень приличные люди есть, но ведь смеси-то что дают? Вон Печинога, сам – золотая голова, но погляди только, как весь род-то исковеркало. А этот, глянь, какой красавец, говорун, кровь с молоком, и дети от него красивые получатся… Если вот хоть Аглаю представить… Порода…

– Каденька! Я… Я не нахожу слов… Твой образ мысли… Наши дочери – не племенная скотина!

– Да-а?! – бешеным шепотом отвечала супруга. – А как ты мыслишь их замуж отдавать, а? Из здешних резервов? Уже обсудили. Приезжий фанфарон – самый приличный. Везти в Тобольск? Ишим? А чем это, позволь узнать, отличается от той же ярмарки, на которой племенных коров на торг выставляют? А?! Молчишь? Противно, противно!

Серж меж тем покончил с балом и по просьбе Любочки рассказывал об экипаже, который был у него в Петербурге.

– А что в петербургском обществе думают об переселенческом вопросе? – прервал рассказчика высунувшийся из угла Петропавловский-Коронин.

– Да как-то ничего особенного, – отмахнулся Серж, ощутил себя в перекрестье удивленных взглядов, поправился: – То есть что-то думают, конечно, но я этим, признаться, не очень интересовался.

– Поня-а-атно, – саркастически протянул учитель, бросил на Надю выразительный взгляд и снова, как произнесшая реплику маска, убрался в свой угол.

– В дрожках-«эгоистах» сиденье вовсе нешироко, но это удобно, когда едешь вдвоем с дамой. Поневоле приходится обнимать ее за плечи. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла защищают от грязи, переходят в низкие подножки, ведь дверей у дрожек нет. Выкрашены в мой любимый цвет – цвет вороньего глаза, а по основному тону идет сетка из голубых и зеленых нитей. Сиденье обито сафьяном темных тонов. Под ногами – непременно мокет; некоторые стелют персидский ковер, но мне это всегда казалось слегка моветонным…

– А-ах! – Аглая нервно поднялась с дивана и, ломая пальцы, принялась ходить вдоль отмерзших от жара и дыхания многих людей окон.

Серж с удовольствием наблюдал за ее царственной походкой.

– А хомуты как устроены? – деловито спросила Надя. – По-французски или уж по-английски?

Любочка ожгла сестру неприязненным взглядом.

– Переселенческий вопрос занимает нынче все образованное сословие, – послышалось из угла.

– В какой глуши… Боже, в какой мы глуши! – Аглая коротко простонала сквозь стиснутые зубы.


Стоя внизу на улице, глядят на освещенные окна трое парней. Старший, слегка полноватый, с живыми черными глазами, не отрываясь смотрит, как плывет мимо окон фигура Аглаи. Маленькая голова на длинной изогнутой шее, высокая прическа. Должно быть, именно так, гордо и неколебимо, ходят в далеких, раскаленных от солнца песках арабы-бедуины. И здесь, в Сибири, на другом конце света… Неожиданно даже для себя, парень начинает что-то напевно говорить на незнакомом приятелям языке. Дружки отшатываются, смотрят настороженно, прислушиваются. Потом один из них пинает сказителя в бок:

– Эй, Илюшка, ты чего это?! Сдурел?

– Приворот ваш, что ли? – с интересом спрашивает другой, очень похожий на первого.

– Нет, – отвечает тот, кого назвали Ильей. – Это «Шир гаширим», по-русски – «Песнь песней».

– А про что? – Слегка раскосые, припухшие глаза еще больше щурятся от морозного ветерка, но глядят с любопытством.

– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Заклинаю вас, дщери иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях…»

Скрипит снег под сапогами, черные доски заборов равнодушно щерятся в темноту, ущербная луна наклонилась с небес. Высокий, словно хрустальный голос Ильи трепещет в морозном воздухе. Приятели смотрят на него почти с испугом.


– Какая глушь! – бессильно повторяет Аглая в жарко натопленной комнате и снова, и снова ломает тонкие пальцы.

Глава 22,

в которой Машенька страдает, а после идет к Иордани и имеет там неожиданную встречу

Быстро скачет время, ох как быстро. Не успели порадоваться первому снегу – а вот уж скоро и Рождество, и конец посту. В доме Гордеевых пост соблюдали по-разному. Мужчины – нестрогий; Марфа Парфеновна, при всей своей суровой праведности, понимала, что такой медведь, как ее братец, на грибах да капусте и недели не продержится. А Петруша, тот, известное дело, – баламут, охальник: дома не накормишь – пойдет в трактир. У Самсона с Розочкой, хоть они и крещеные, скоромное для гостя всегда найдется.

К себе же и племяннице Марфа Парфеновна старалась быть безжалостной. Маша, бывало, морщилась: что за чай без пышек, а без чая – что за житье! Но на сей раз она постилась истово. К роялю не подходила. Новые романы, присланные перед постом, лежали на полке неразрезанные. Проснувшись до света, спешила в церковь к утрене. Аниска, которой приходилось тащиться за нею, сокрушенно бурчала (едва удерживая на языке крепкие слова, коих постом даже в мыслях произносить не положено): привел же Господь барышню влюбиться! Теперь покоя не дает ни себе, ни людям. И хоть бы влюбилась-то как нормальная: приоделась бы, нарумянилась, глазами бы на управляющего постреляла. Ведь глаза-то у нее – красивые! И улыбка, если захочет…

Увы, Маша не хотела ни улыбаться, ни стрелять глазами. Ей было все ясно, никаких иллюзий не осталось. Она – калека, легкая и лукавая девичья жизнь ей недоступна. Да, разбежалась было… как корова на льду. Смешно и грешно. Теперь оставалось этот грех замаливать.

Она и замаливала. Выстаивала утрени, а раз в неделю – непременно – и Всенощное бдение (тут, правда, стоя не получалось, и так-то возвращалась домой как не своя, не чувствуя ни мороза, ни ветра, ни собственного тела). Смотрела не отрываясь на любимую икону – на ней Богородица расстилала над Русью плат, легкий, как первый снег. Просила за отца, за Петю, за тетку, еще – за отца, за отца, за отца… И за него, Митю. Что там сказал темный вогульский шаман про две души? Чего боится тетка? Неправда все. Лучше его нет. И правильно, что он не смотрит на Машу – разве ему такая нужна? Ему и Златовратские не нужны, зря он к ним ходит! Ее пугало ожесточение, поднимавшееся всякий раз при мысли о кузинах. Опять – грех! Молись, молись…