– Погубишь себя. Нырнешь и не вынырнешь.

И сколько ни билась Елена Антоновна, сколько ни умоляла гадалку разъяснить эти слова, та только махала потными жирными руками, и ладони её казались слегка лиловыми. Иногда Елене Антоновне становилось невмоготу, и она всерьез начинала думать, что нужно соблазнить Терехова – да, просто-напросто соблазнить, прийти к нему ночью, – но всякий раз опоминалась: а что, если после этого он выгонит её и наймёт другую гувернантку?

Восьмого марта, вечером, Тата вдруг почувствовала себя плохо, забралась в постель, чего никогда не делала, обмотала волосы вокруг лба, чтобы так сильно не болела голова, и подозвала к себе Елену Антоновну. Дикие глаза Таты смягчились, и ничего не было в них, кроме обыкновенного детского страха.

– Я очень заболела, – сказала она. – Наверное, скоро умру. Я боюсь умирать. Потому что, когда я умру, папа тоже умрет. Вы ведь знаете, что папа тоже умрет? – Глаза её пытливо блеснули, но тут же погасли. – Так что не надейтесь. Он никому не достанется. – Она перевела дыхание, облизнулась. – Вы, наверное, хотите, чтобы он женился на вас? Ну, это вы оставьте. Это просто глупые ваши хитрости, больше ничего. Я ведь совсем не сумасшедшая, как многие думают. Я просто вас всех ненавижу. А кто вы такая? За что вас любить?

– Что вы говорите!

– Как будто бы все остальные не так? – задыхаясь, продолжала Тата. – Все всех ненавидят. И все это знают. И нас с папой тоже ведь все ненавидят. Они бы хотели так сильно любить, как мы с папой любим друг дружку, а не получается, сил у них нет. Поэтому и ненавидят. Завидуют.

– Вы злая, – сказала Елена Антоновна. – Теперь я понимаю, почему вы так себя странно ведете с людьми. Наверное, вы издеваетесь просто. И ведь надо мной вы сейчас издеваетесь.

– Я вас ненавижу, – шепотом, с закипающей в уголке рта слюной, ответила Тата. – Я вот представляю себе, как вы спите, а я убиваю вас. Тихо вхожу с ножом, а вы не слышите. Лежите себе, отдыхаете. Такая хорошенькая! Как будто вы ангел. А вы ведь не ангел.

Она смотрела на Елену Антоновну без всякой злости, и, если бы не эта закипающая в уголке рта слюна, можно было подумать, что и разговор между ними идет совершенно спокойный.

– За что вам меня убивать? – спросила Елена Антоновна.

– А всех есть за что убивать. – И Тата светло улыбнулась. – Поэтому люди стремятся к тому, чтобы их убили. И чтобы все умерли. Им кажется: «Ах, до чего же мы добрые!» А сами ведь злые-презлые. Но папа мой добрый. И вы не ходите за ним. Я видела: вы по ночам за ним ходите.

Тата начала бормотать что-то неразборчивое, щеки её запылали.

– Когда все умрут, – бормотала она, закусывая прядь своих черных волос, – всё будет так тихо… кузнечики только… А птиц никаких, одни только кузнечики…

Елена Антоновна боязливо притронулась ладонью к её щеке.

– И ты тоже скоро умрешь, – сказала ей с горечью Тата. – Останется только мой папа. Мой папа и я. Тихо будет. Кузнечики… И мама вернётся…

Доктор Терехов, на ходу снимая пальто, вошел в комнату. От его рук и волос пахло талым снегом.

– Что тут? – спросил он испуганно.

– Мне кажется, температура, – звонким от страха голосом ответила Елена Антоновна. – Она, как мне кажется, бредит.

Тата странно закинула голову набок, словно пыталась свернуть себе шею, рот её приоткрылся, и всё лицо приобрело сероватый оттенок. Она смотрела прямо на отца, но не узнавала его и не реагировала.

– Когда это всё началось?

– Недавно. Часов, может, в шесть. – Елена Антоновна вся задрожала. – Она стала жаловаться. Голова, сказала, болит. И сразу легла. Как в платье ходила, так в нём и легла.

– Светите сюда, – приказал он негромко. – Татуся, ты слышишь меня? Открой рот!

Дочь не отозвалась.

– Катя! – закричал доктор Терехов. – Идите сюда! Принесите мне лампу! Воды вскипятите! Да где же вы? Черт вас возьми!


Всякий раз, выныривая из Москвы-реки на поверхность, русалка устремляла свой взгляд в сторону Замоскворечья, и глаза её темнели, наливались тоской. Откуда такая тоска, отчего, русалка не знала. Мерещилось ей, что вон там, на Ордынке, живет среди прочих людских человек с запавшим, слегка словно замшевым ртом и нужно его заласкать, заморочить и сразу уйти в глубину, чтобы он, заласканный и замороченный, забыл своё горе и принялся ждать, пока она вновь приплывет и, смеясь, запустит ему, в седину его жесткую, свои шелковистые, влажные руки. И так раза два или три: поласкать и снова исчезнуть, а после того он и сам к ней нырнёт, раздуется, станет не крепким, не жестким, а мёртвым, холодным, обглоданным щуками. Вот это хорошая месть за любовь. Людские ни в жизни и не догадаются. Они там всё плачут, страдают и стонут. И в петлю влезают, и в речку бросаются, а те, кто на дне, те прекрасно всё поняли: постонет немножко и сам приплывет. Раздутый, холодный, обглоданный щуками.

Но как его звали? Ведь звали же как-то! У них, у людских, ведь у всех имена. Сколько ни кусала дева свои перламутровые ногти, сколько ни отгрызала от скользкого хвоста чешуйку за чешуйкой, ни сплёвывала их на песок, как сплевывают шелуху, а не возвращалось проклятое имя! Совсем, видно, высохла память. И только однажды ей вдруг показалось, как сквозь пустоту, тишину, темноту идёт на неё робкий свет, очень робкий, как будто бы в церкви закончилась служба, и это горит огонёк у иконы. А дальше опять: тишина, темнота…


Елена Антоновна высоко держала над изголовьем керосиновую лампу. Насильно открыв дочери рот, доктор Терехов заглянул и отпрянул. Увидел её горло, ярко-красное, увитое зарослями паутины, похожей на что-то густое, весеннее… Он потер лоб и велел гувернантке прокипятить шприц, потом долго набирал лекарство, закатал рукав дочернего платья, запахло спиртом, он ввел мутноватую жидкость, а ватку отбросил, и Катя, поджавшая губы, её подняла.

И следом за тем наступили три дня.

Тата умирала медленно, не торопилась покинуть отца и изредка подавала ему слабую надежду. Температура держалась почти постоянно, не опускаясь ниже 40 градусов, но утром десятого резко упала, и больная пришла в сознание, попросила молока. К полудню опять потеряла сознание, опять стала бредить. Отец и Елена Антоновна не отлучались от неё. Иногда доктор вдруг спохватывался и оглушительно кричал на гувернантку: «Идите и лягте! Идите немедленно! Вы скоро сама упадёте! Ступайте!» Каждые три часа Тате вводили камфару. Елена Антоновна засучивала ей рукав и всё удивлялась этой худой, детской, заросшей почти до предплечья короткими мягкими волосками руке. Такими же, как волоски на висках, сине-черными. При виде этой руки Елене Антоновне вспоминался какой-то дикий лесной зверёк. Горячий, испуганный, жалкий. Белая паутина на глотке превратилась в плотные, серовато-жемчужные налёты, которые не отделялись от распухших миндалин, а словно прилипли, вросли в них.

– Она задохнётся, – бормотал Григорий Сергеич. – Она задохнётся…

Вчером на следующий день приехали два других доктора: один – низкий, кругленький, с ямкой на лбу, другой – с золотистой бородкой, высокий.

– Трахеотомию нужно делать, Гриша, родной ты мой, – шептал робко кругленький. – Сам видишь… трахеотомию…

– Ты сделаешь, Ваня? – спросил доктор Терехов.

– А может, ты сам?

– А, я сам? Хорошо.

– А мы подсобим. Подсобим, – шептал кругленький. – Ты только смотри, Гриша, не упади… Пойди, выпей рюмочку. Руки дрожат… А мы тут пока подготовим…

– Елена Антоновна! – Григорий Сергеевич красными, злыми глазами взглянул на неё. – Несите мне водки скорее, пожалуйста. И что-нибудь там… Закусить. Понимаете?

– В столовую лучше, голубчик, в столовую. – И кругленький сжал локоть Терехова.

Второй доктор, высокий, с бородкой, обнявши за талию, повёл его, словно слепого, в столовую.

– А мы тут пока приготовим что нужно. Пойди, закуси. Мы сейчас приготовим…

– Выпейте со мной, – грозно сказал Григорий Сергеич Елене Антоновне и снова посмотрел на неё красными волчьими глазами. – Кому я сказал? Наливайте!

Она налила себе в рюмку, ему в пузатый стакан.

– С ума вы сошли? Зачем столько налили? Ну, с Богом! – Он выпил. – Вы верите в Бога? А я в Бога верю. Сейчас очень верю.

И пальцем ей вдруг погрозил, как ребенку. Они вернулись в детскую. Григорий Сергеич полоснул скальпелем по шее больной, полилась кровь, кругленький, с ямочкой на лбу, и высокий, с бородкой, усердно помогали ему, кровь впитывалась в вату, весь пол был в горячих и красных тампонах, как будто осыпались розы с куста. Елена Антоновна держала поднос с инструментами. На Терехова было страшно смотреть. Вдруг что-то внутри её оторвалось. Она поняла, что за это лицо, за то, как, кряхтя, он вытаскивал что-то из располосованной шеи и кровь стекала с плеча его дочери на пол, а он еле слышно стонал сквозь марлевую повязку, за то, чтобы только быть рядом, прислуживать, она отдаст всё. Впрочем, ничего, кроме собственной жизни, у неё не было.

Тата выпустила из горла фонтан разлетевшихся во все стороны грязно-голубоватых сгустков, и хрип вдруг стал громче, мощнее, свободнее. Григорий Сергеич исступленно вглядывался в её глянцевое от пота лицо.

– Ну, что, Гриша? – бормотал кругленький доктор. – Отменно проделал, отменно… Теперь будем ждать. Ты поспи. Пойди и поспи, дорогой, а то свалишься. Мы тут посидим, подежурим.


Когда, завернувшись в свой хвост так, что кончик касался её безмятежного лба, русалка глядела на купол «Скорбящих», нарядной, затейливой церкви, слабое воспоминание, отзвук чего-то, что было давно, и даже не с ней, а с кем-то, кого она знала, любила, ждала, радостно начинал пульсировать в холодной и скользкой груди. Казалось, теплело в ней что-то. Теплело, светлело. Подруги всплывали к ней из глубины, смеялись каким-то своим вечным шуткам она их не слушала, не отвечала. Осторожность, с которой все потерявшие бессмертную душу приближаются к земле, хорошо известна. Для этого нужна самая черная, без звезд и луны, очень долгая ночь, сон крепче обморока, всех живых и много огня. В огне всё сгорит. Ни один человек, проснувшись, не вспомнит, что с ним было ночью. Русалка играла с огнём. Ей не боязно стало подняться со дна даже в полдень, когда и люди гуляют, и птицы поют. И каждый, кто смотрит на реку внимательно, заметит на самой её середине блестящее что-то. Похоже на волосы. Похоже на руки. Блеснуло, исчезло. Должно, померещилось.