Как только Григорий Сергеич поднялся с дивана, на котором Елена Антоновна еще постанывала слегка от только что пережитого счастья, он словно бы сразу забыл про неё, поправил свой галстук, не снятый им с позавчерашнего дня, отошел к окну и задумался, опустив плечи. Снег, шедший всю ночь и зажегший всю землю своим белоснежным огнём, вдруг погас. Зато стало ветрено, хмуро, тревожно, и гнулись к сугробам деревья, как будто пытались расслышать, что им говорят из самой земли.

– Её унесли? – спросил Терехов глухо.

– Её? – испугалась Елена Антоновна.

Он с досадой махнул рукой, нетвердыми шагами направился в кухню, где прятались горничная с кухаркой.

– Катя, самовар поставь, – приказал Григорий Сергеич. – Пить хочется. Я еду в больницу. Никто не приезжал, пока я спал?

Кухарка подала ему записочку. Он бегло пробежал её глазами. Руки его сильно дрожали.

– Да, именно так я и думал. Да, да…

Стоя в пальто, он выпил стакан крепкого чаю с тремя кусками сахара, потом вернулся к Елене Антоновне. Она сидела на диване в измятом белом платье, без чулок, поджимала под себя озябшие ноги.

– Мне нужно уехать, – сухо сказал Терехов.

– Мне с вами? – спросила она, заикаясь.

– Со мной? Нет, куда вам со мной? Ни к чему.

Григорий Сергеич сморщился, как будто пытался разрешить в голове какую-то тяжелую задачу, но, видимо, сдался.

– Елена Антоновна, – так же сухо, не глядя на неё, сказал он. – Видите, какие обстоятельства? Я дочь потерял. – Он скрипнул зубами. – Просить у вас извинения за то, что произошло между нами, я не буду. Вы видели: был не в себе. Вкололи в меня, дураки… Что было, то было. А вы ни при чем. Вы очень хорошая барышня.

Она хотела что-то сказать, возразить ему и не смогла. Зажала ладонью трясущийся рот.

– Вам нужны деньги, – быстро добавил он. – Возьмите. Вот, вот. Ведь я ваш должник, – вынул бумажник, вытащил толстую пачку денег, положил ей на колени и сразу отдернул руку, словно боялся испачкаться. – Будут еще нужны, напишите, я сразу же вышлю по адресу. Еще что? – Он сморщился снова. – Вы можете жить здесь пока. А как её похороню… Не знаю, что сделаю с этой квартирой. Возможно, что сдам и уеду куда-нибудь. Вот, кажется, всё.

Она зарыдала. Вскочила. Схватила его за рукав. Он высвободился и отошел к двери.

– Ну, что вы? – спросил он. – Какая вы, право… Ведь это же я потерял дочь, не вы. – Лицо стало злым и закрытым. – Позвольте пройти мне, Елена Антоновна.

Дверь хлопнула. Катя внесла самовар.

– А чаю-то как же? Ведь чаю просили…

В своей комнате Елена Антоновна сняла платье и, оставшись в одной тонкой рубашке, сразу легла, укуталась в русский народный платок. Опять же, остался еще со Швейцарии, там в них щеголяли все народоволки. Она чувствовала, что выхода нет никакого и нужно как можно скорее умереть. Но как умереть? А эта болезнь, дифтерит или как её? Она ведь заразна? Вот если бы ей повезло заразиться! Елена Антоновна представила, как Григорий Сергеич возвращается домой и Катя докладывает ему, что гувернантка заболела. Он входит, видит её раздувшуюся, как это было у Таты, шею, красное потное лицо, чувствует её гнилое дыхание… Да всё, что угодно, но только не это! А как же тогда? Она вспомнила, что один товарищ, с которым все и всегда горячо спорили, повесился в Цюрихе, оставив глупую, самодовольную записку. Но повесился, дурак, не до конца, спасли. Нет, тоже не выход. К тому же уродливо. А нужно придумать, как сразу исчезнуть. Чтобы ничего не осталось: ни капельки, ни волосинки. И вдруг её как осенило: огонь! Он сразу обнимет её, всю обнимет, и кончится жизнь. Елене Антоновне стало смешно. Вот вам и свобода! Жила-была Лялечка и вдруг сгорела. Всхлипывая и смеясь, Елена Антоновна скинула платок в розовых и красных цветах по чёрному полю, сняла панталоны, подвязки. На кружеве панталон, на подвязках был терпкий и сладостный запах любви. Она их прижала к лицу на секунду и поцеловала, взволнованно, нежно. Потом, как была, без чулок, без рубашки, скользнула в столовую. Вот она, лампа. Полна керосина. Плеснула немного на руку. Подумала. Плеснула еще. И еще. Жуткий запах. А ну, как кухарка и Катя не спят? Хотя что им делать еще? Спят как мертвые. И всё-таки лучше бы выйти на улицу. Она взяла спички и вышла на улицу. Темно, неприютно. И небо так близко. А там, в небесах, вся семья: мать, отец. И Вася. Все там.

– Простите меня, – прошептала она.

Последний раз она просила прощения только в детстве, давным-давно. Кажется, это было под Новый год. Да, под Новый год, потому что в зале стояла, переливаясь, большая наряженная елка и пахло хвоей. Под ёлкой лежали подарки для всех детей. Десятилетняя Лялечка развернула один из подарков, самый большой, и спрятала в своей комнате. Она вспомнила, как горячо пылали свечи на ёлке, когда мама втащила её обратно в залу и велела ей объяснить, зачем она это сделала, испортила праздник. Тогда она долго просила прощения. И обе они с мамой плакали. Елена Антоновна так живо вспомнила запах хвои, блеск и дрожь свечей, теплые мамины руки на своём лице – мама отирала её слезы и успокаивала её. Как было хорошо. Как всё хорошо было, как замечательно, пока не пошли эти несчастья, не согнулся отец, не притихла мама и дома – особенно по вечерам – казалось, стучит чье-то сердце. Стучит и стучит. И было тревожно и страшно от этого.

Елена Антоновна плеснула керосином себе на грудь, потом на волосы. Подняла глаза к небу. Ей захотелось, чтобы родные видели её в эту минуту и помогли ей. Но небо было пустым, хотя что-то мягко, еле-еле, стекало с него на землю, как стекает с тряпок, которыми прокладывают старые подоконники.

– Ах, ладно, неважно! – сказала она.

Поднесла спичку к голове, и волосы с готовностью вспыхнули. Огонь моментально разросся. И вдруг он запел, побежал живо вниз, где было раздолье: и плечи, и руки… Она запылала всем телом. Так, всею корой, всеми листьями, пылают деревья.

Это была не боль, а что-то другое, чему нет названия на человеческом языке. Елена Антоновна закружилась на месте, глаза её вылезли из орбит. Она закричала, но крик её сразу прервался: горело лицо, и огонь попал в горло. Тогда она вдруг побежала. Объятая огненными лохмотьями, беззвучная, с вытянутыми руками – на каждой по пламенному крылу – она долетела до набережной. Лёд плыл по Москве-реке. Важный и громкий. Уже наступал блекло-сизый рассвет, и, запорошенные тающим снегом, огромные льдины прощались друг с другом и шли умирать неизвестно куда.

В этот ранний час на Раушской набережной не было народу. Но двое каких-то серьезных, хмельных, в дырявых полушубках, которые, обнявшись, брели из кабака, увидели чудо и перекрестились. От ближнего дома катился огонь, и было внутри его – нет, не лицо, а рваное что-то, сгоревшее напрочь, но, как утверждали они: по сгоревшему текли ярко-чёрные слезы. На том, что слёзы были ярко-черными и очень обильными, пьяницы настаивали особенно, когда прибывшие полицейские начали выспрашивать подробности. Этими подробностями они запутали полицейских окончательно. Один из них оказался, как на грех, слишком словоохотливым и всё время перебивал приятеля, который, тужась и заикаясь, пытался что-то вспомнить, но словоохотливый махал на него рукой, на которой не было мизинца, и быстро, брызгая слюной, рассказывал, как прямо на их глазах в воду упало горящее существо, которое не могло быть ни мужчиной, ни женщиной, а было, скорее всего, зверем небесным. Короче, антихристом.

– Спалить хотел Первопрестольную, – объяснял мужик без мизинца. – Господь не пустил. В реку кинул. В реке и утопло. Я верно вам всё говорю, так и было. Господь не пустил. А то бы иначе всем миром погибли. Живой бы души на Москве не осталось.

И всхлипывая, он перекрестился на купол церкви, чей колокол вздрогнул, готовясь к заутрене. Воспользовавшись короткой паузой, приятель его принялся излагать свою версию, которая полностью отличалась от только что услышанной.

– Совсем не зверь, ваше превосходительство. Ничего зверского, а женщина. Но точно из ада, не наша, не здешняя. Идем мы оттудова, значит, беседуем, а видим: бежит. И огнём её жарит. И всё она кружится, кружится. Потом вроде в воздух её подняло. Как будто и ног под ней не было. Во как! А после на льдину – как шмякнет! И там, в этой льдине, всё черное стало. Чернее золы. А уж после под воду.


Хрящев вернулся домой из страховой конторы и хотел было опять выпить, чтобы избавиться от тоски, но пить было некогда. Нужно было разъяснить самому себе, что это за шаг он нынче сделал. Выходило, что, желая повенчаться с малознакомой русалкой, он застраховал две сразу жизни: маменькину и женину. Вернее сказать, три жизни, потому что жена была беременна на восьмом месяце. Проще говоря, и маменьке, и жене с младенцем во чреве хорошо бы как можно скорее умереть, чтобы влюбленный муж и сын получил значительную сумму денег на устройство своего счастья. Как только Хрящев сформулировал наконец существо дела, его бросило в жар и пот градом покатился по его несчастному лицу. Затея ужасная. Он попытался вспомнить, кто именно натолкнул его на эту затею, но в голове начало всё расползаться.

– Не сам же я это придумал! – отчаянно забормотал Хрящев. – Мне бы такая пакость и во сне не приснилась! Но женщина точно была. С хвостом. Красивая женщина.

Он вспомнил, как закинул удочку и как её начало сильно дергать, так сильно, что он чуть было не свалился на песок. А потом появилась эта красавица с необыкновенно блестящими серебристыми плечами и такой прекрасной, совсем голой грудью, что даже сейчас, представив себе эту грудь с ярко-розовым и крупным соском, купец чуть было не застонал во весь голос.

– Так и вышло, что она мне полюбилась, – продолжал он бормотать. – Но не настолько, чтобы маменьку с Татьяной на тот свет отправить, совсем не настолько! Жениться я ей предлагал, это правда, но только без всякого зверства в семье. Хотел развестись, как теперь все разводятся, а денег хотел на хозяйстве урезать, хотел лес тамбовский продать, но без крови…