– Позвольте еще. Я любитель шампанского, – сказал он всё тем же рыдающим голосом.

У «воспитателя» так заблестели глаза, что он ей напомнил бенгальского тигра. Она года два-три назад (тогда еще Капитолина!) ходила смотреть на зверей в зоопарке. Сейчас Бельский вызвал в ней такую ярость, что Клеопатра Валерьевна сама испугалась. Такую ярость вызывал в ней только Гришка Соснов, но она о нём никогда не вспоминала. В голову полезло что-то невообразимое: напоить мальчишку, чтобы он не помешал, и здесь, ни секунды не мешкая, убить Бельского. Он стар и слаб. Ничего такого не ждет от неё. Можно тихо подойти сзади и перерезать ему горло, как курице. Довольно напакостил. Она ничего не успела, конечно. Опомнилась. Гости приехали парами. Шутили, смеялись, слегка танцевали. Она была невозмутимо-приветлива. За ужином Бельский прижался к мальчишке, шутливо кормил его чем-то из ложки. Мальчишка был голоден, ел с удовольствием.

Как начали разъезжаться, она прошептала:

– Алеша! Останьтесь.

Никто не услышал её, разумеется.

Смотрела, как он сел в коляску, как Бельский помог ему: мальчик был пьян.

Ночью Клеопатра Валерьевна не могла заснуть. В висках стучал молот. Сначала было так жарко, что она сбросила на пол одеяло, потом стало холодно, начался озноб. И всё время эта мысль, приносящая наслаждение, острее которого она никогда ничего не испытывала. Убить, убить Бельского. За черноголового мальчика. За взгляд его, как у волчонка, затравленный. За детское это, худое колено. Мысль, что она смогла наконец кого-то полюбить, ни разу не пришла на ум. Человеку, холодному, равнодушному, любовь представляется глупостью или болезнью. Клеопатра Валерьевна видела перед глазами Алешу, худого, несчастного и беззащитного, и желала одного: закрыть всему этому сраму дорогу к нему. Но как, как закрыть? И где спрятать? Бельский, который никогда не набрасывался на добычу сразу, а, предвкушая наслаждение, смаковал период ухаживания и невинных, почти отеческих ласк, привез к ней Алешу в самом конце недели.

– Увидел у вас тут качели в саду. Желает качаться, – с мягкой улыбкой сказал Бельский и быстро облизнулся. – Уж я толковал, толковал: что за спешка? Ведь снег еще даже не стаял, а он желает качаться. Ну, что тут поделаешь?

Он сел на балконе, положил ногу на ногу, распахнув своё подбитое мехом пальто, и закурил сигару. От сигары распространялось зловоние, заглушая запах талого снега и мокрой, открывшейся взгляду земли. У Клеопатры Валерьевны похолодела спина.

– Пойдёмте, Алёша, – сказала она. – Давайте мне руку. А то поскользнётесь.

Он протянул ей очень худую, почти еще детскую руку с обгрызенными ногтями. Она её сжала в своей. И ей стало страшно: куда же его отпустить, вот такого? От этой руки шло тепло, которое заключено только в детях и только в животных. Особое, млечное, невыразимое. Потом это всё пропадает куда-то, но изредка снова приходит под старость. Тепло беззащитности. Лучше сказать, немыслимой, невыносимой покорности.

Всю следующую ночь Клеопатра Валерьевна тихо проплакала в подушку. А утром встала такой, какой вставала всегда: сильной, бодрой. План, созревший ночью, во время слёз, был очень простым: она его выкрадет. Бельский доверчив. Но так же, как все сумасшедшие, он весьма подозрителен. Намекни она ему на то, что Алёша пришелся по вкусу не ему одному, он сойдет с ума от ревности. Клеопатра Валерьевна написала Бельскому коротенькую записочку, прося разрешения заглянуть к нему сразу после завтрака по неотложному делу. Заехала. Бельскому нездоровилось, он сморкался и кашлял в платочек. Алеша еще не выходил из своей комнаты.

– Борис Константинович, родной вы мой, – сказала она, улыбаясь со своею обычною ослепительной холодностью. – Вам, голубчик, отлежаться лучше. А ужин сегодня отменим. Месье Алексис, чтобы лишний раз не попадаться на глаза князю Зурикову, может провести время со мной. Я его не обижу.

И он ей поверил, он не заподозрил! Поскольку она никогда не любила. И он это знал.

До вечера Клеопатре Валерьевне нужно было всё успеть. И выправить документы, и приобрести билеты на сибирский экспресс (бог его знает, куда с диким стуком несутся вагоны, но ясно, что так далеко не догнать!), и отдать последние распоряжения по дому: глухонемые её понимали и никогда бы не выдали. В восемь часов вечера она должна была заехать за мальчишкой, увезти его кататься на Воробьевы горы. Весна наступала стремительно, уже и катались в колясках, дыша этим томным, теплеющим воздухом. Она переоделась в одно из своих самых простых и самых дорогих платьев, накинула шаль, опустилась на кушетку в кабинете и вдруг задремала. Минут на пятнадцать, не больше. Во сне увидела Алёшу, но он был не похож на себя. За спиной его висели мохнатые, как бурка у горца, тяжелые, черные крылья.

– А ты ангел, что ли? – спросила она.

– Ты плакала нынче, – сказал он.

– Да, плакала.

– И будешь еще много плакать. Учти.

Он говорил тем же немного капризным, рыдающим голосом, которым говорил Алеша, и она чувствовала, что он боится.

– Ну, что делать, миленький? – успокоила его Клеопатра Валерьевна. – Такая поганая жизнь. Прости нас, поганых. Спасать тебя буду.

И сразу проснулась.

А на рассвете, то есть часов через шесть-семь, пьяные бродяги увидели, как со стороны Ордынки бежала горящая женщина. Бежала, крича, и упала на льдины. Они заскрипели, как будто ворота, открылись под нею, впустили её. И снова содвинулись.

Долгое время полиция пребывала в недоумении: которая из вышеназванных дам в то дымное утро исчезла в реке? Ведь обе следов не оставили. Могла быть и та, могла быть и эта. И Зяблин с Сидоровым, матерьялисты, любители изобретений прогресса, настаивали на глубоком прорытьи (так и написали в своём протоколе: «прорытьи»!) весеннего дна. Просили не ждать наступления лета, поскольку течение начнется такое, что труп этой дамы умчит по течению, и с носом останется важное следствие. Но им отказали в такой простой просьбе. Бюджет не позволил. Чего там пророешь, раз дама сначала сгорела, бедняжка, а после утопла? Видать, нагрешила, раз смерть себе выбрала не как у людей. К тому же со временем стало понятно, что ею была вовсе не Клеопатра, а докторская гувернантка.


Скрываясь за елями, прячась в ромашках, подкрадывались времена: 1905-й, 1917-й, 1918-й, 1919-й, потом сразу много: от года 20-го до 37-го. Потом опять много: от 37-го до 46-го. Потом сразу ну, с небольшим интервалом, в котором все всех покоряли, настали растерзанные девяностые. Везде сыпал снег и горели костры по дворам. Убивали собак. А кошек ловили на гулких помойках и делали шапки, а тельце сжигали.

Внизу погрустнели. Все души, которых ловили в аду, хотелось простить. У всех было алиби: время такое. Их перебирали со вздохом, не знали, куда их девать. Ведь и так настрадались.

Рядили-гадали, что сталось с русалками. Исчезли хвостатые, дно опустело. Один падший ангел сказал, что сам видел: сгрузили их всех на какой-то корабль. Красивый и белый. Наверное, куда-то за лучшею жизнью. Но девы всё плакали, плакали, пели, бросали в холодную воду венки.

Ирина Муравьева