– Вот эта барышня, – сказал доктор приветливо. – Будет заниматься с тобой, Тата. По всем предметам. И жить вместе с нами.

– Вот эта вот барышня? Еще что придумал! – резким и острым как бритва голосом вскричала Тата. – А я не хочу! На что она мне?

– Она никуда не уйдет, – не повышая голоса, сказал отец. – Раздевайтесь, Елена Антоновна. Катя покажет вам вашу комнату.

Горничная привела её в большую, богато обставленную комнату, отворила шифоньер, где, к своему удивлению, Елена Антоновна увидела несколько подходящих ей по размеру платьев, несколько пар туфель, а также муфту, зимние ботинки на шнурках и теплую накидку, оттороченную мехом.

– Всё ваше, – опуская глаза, объяснила горничная. – Никем не надёвано.

Тут только Елене Антоновне пришло в голову, что доктор Терехов готовился к её приезду. Решение его не было внезапным. Что могла рассказать ему умирающая старуха, которая боготворила свою дочку? Что дочка ни на кого не похожа и лучше, умнее её не бывает? Не так прост был доктор Терехов, чтобы поверить этим сказкам. Мало ли что рассказывают докторам на смертном одре! Значит, дело было в другом: что-то зацепило его в самой Елене Антоновне, но что, почему?

Когда Терехов признался, что с чадом его трудно справиться, он открыл Елене Антоновне только часть грустной правды. Но не посвящать же было её во все подробности! Не делиться же с ней мнением коллег, специалистов по душевным заболеваниям, которые советовали хотя бы на время поместить Татку в лучшую московскую клинику, недавно только открывшуюся по настоянию градоначальника Алексеева, где работали исключительно одни светила науки. На это Терехов не пошел бы и под дулом пистолета. Что бы ни говорили его коллеги о том, как прекрасно оборудованы помещения, какой внимательный подобран медицинский персонал, как бы ни уверяли они, что Тате может оказаться полезным сменить домашнюю обстановку, пройти курс различных водных и гимнастических процедур, которые практиковались в новом заведении и по своему качеству нисколько не уступали немецким и швейцарским, – он разве услышал бы их уверения? Несмотря на факты, доктор Терехов представлял себе длинный-предлинный забор, решетки на окнах и тех, которые только бормочут бессвязно, и машут руками, и стонут, и плачут, кого низколобые, сильные няньки хватают за шиворот, тащат, пинают, льют им на затылки холодную воду, а рвоту их не убирают подолгу, поскольку от слез, от лекарств и от страха больных часто рвет. Что её убирать?

Ольга Павловна Вяземская сильно приукрашивала свою дочь. По её бессвязным воспоминаниям Лялечка была и доброй, и великодушной, и умной настолько, что ни один взрослый, умудренный жизнью мужчина не мог бы сравниться с ней ни по уму, ни даже по знанию жизни. Когда же доктор Терехов всё-таки вытащил из своей пациентки историю о том, как эта великодушная шестнадцатилетняя девица, украв из шкатулки фамильные ценности, сбежала из дому, оставив глупое и жестокое письмо, и попросил объяснения этому, Ольга Павловна сильно удивила его своим ответом. Она, только что бессильно откинувшаяся на подушках, говорившая слабым и сиплым голосом, вдруг преобразилась: на дряблых щеках вспыхнул яркий румянец, глаза стали ясными и молодыми.

– Чужое дитя – это плод запрещенный. Не только: сорвать, прикоснуться нельзя. Вот вы осуждаете Лялечку, да? А кто вам дал право? Я не знаю подробностей, Господу Богу было угодно скрыть их от меня, но то, что на ком-то лежит страшный грех, я знаю доподлинно. Не Лялечкина это, доктор, вина. Вина человека другого. Чужого и гадкого. Вот он и ответит на Божьем Суде. За всё, чем её напугал и обидел. За слёзы её, и мои, и отцовские. Ответит за всё. Вы поверьте мне, доктор. У вас самого тоже дочка растет.

Это слепое, чисто материнское и одновременно мощное понимание того, что случилось с её дочерью, не выходило из головы доктора Терехова. Состояние Ольги Павловны между тем резко ухудшалось. Доктор Терехов выяснил, что девица Вяземская проживает на Сухаревке в доме 12, и написал ей записку. Елена Антоновна прибежала к матери вечером того же дня.

Он знал, как на него реагируют женщины: и барышни-медички, и жены его приятелей, да все вообще женщины. Но то, как изменилось бледное личико Елены Антоновны, когда он вошел в комнату, как оно сначала просияло радостью, а потом сжалось, задрожало и проступила в её тонких чертах какая-то обреченная покорность, словно она с первого взгляда отдалась на его волю, даже избалованному женским вниманием доктору Терехову показалось странным. Он думал два дня, прикидывал и в конце концов решился. Кроме всего прочего, ему было приятно видеть ее каждый день. Она была невыносимо тонка, как девочка, но ростом вполне высока, и округлость её молодых, нежных плеч и выпуклость сильной груди, которая обрисовалась под намокшим от дождя платьем, и особенно яркая, лучистая чернота глаз – с этим не хотелось расставаться.

Обо всём этом Елена Антоновна не догадывалась. Но жизнь её собственная опрокинулась, как лодка в бушующем море, накрыло её с головой. Далеко-далеко остались люди: мужчины с бархатными, зеленоватыми от нюхательного табака ноздрями и женщины с короткими стрижками, которые собирались в тесной, конспиративной квартире, где изредка вдруг появлялся тот Ленин, который лил в кофе швейцарские сливки, а может, не сам даже Ленин, но кто-то похожий, с такой же сквозящей и жесткой бородкой, и эти всегда возбужденные женщины внезапно рожали ненужных младенцев, но быстро от них избавлялись – (нет, не убивали, но много есть разных сиротских приютов) – и все говорили о том, что пора народ поднимать, и будить, и навстречу заре спущать этот народ, да, заре… А если народ не разбудишь, не спустишь навстречу заре, так он – знаете что? Он может себя самого разбудить. И мы с вами, батенька, так наедимся говна, так его наедимся, что сливочки с кофе уже не помогут.

Елена Антоновна даже и представить себе не могла, что эти мужчины и женщины с нелепыми спорами и прокуренными голосами еще недавно так много значили для неё. Какая борьба? С кем борьба? Для чего? Теперь был чужой человек, темный дом. (И Тата, и горничная, и кухарка любили сидеть в темноте.) Теперь была только любовь. И слезы ночами, пока не распустится, как майская роза, высокое небо. Бывает такое цветущее солнце в разгаре зимы по утрам.

Бешеная девочка не подпускала Елену Антоновну к отцу и бросалась между ними с криком, если за завтраком (завтракали вместе, и он сразу же отправлялся в больницу!) Григорий Сергеич вдруг ненароком, передавая, скажем, хлебницу, случайно дотрагивался до руки новой воспитательницы. Малютка, которой тринадцати не было, следила за взрослой своей гувернанткой, как только солдаты с винтовкой следят за вверенными заключенными. Но те всё вынашивают побег, всё рвутся на волю, а Елена Антоновна хуже смерти боялась одного: как бы ей не отказали от места.

Тата не выпускала гувернантку из виду даже по ночам. Иногда Елена Антоновна открывала глаза, и без того настороженные, розоватые от усталости, и видела, как осторожно поворачивается ручка двери и еще более осторожно просовывается в образовавшуюся щель узкая босая нога с темно-коричневой родинкой над ногтем большого пальца, а вслед за этим появляется слегка голубоватое от ярких созвездий, засыпавших небо, лицо. Не детское, как ему следует быть. Скорее, тигриное, волчье, кошачье, с закушенной нижней губой. Ну, что вот она проверяла, бессонная? Не юркнула ли гувернантка в отцовскую спальню? Да сто раз бы юркнула, двести бы раз! Но он ведь не впустит.

Не Тата беспокоила Елену Антоновну. Плевать она хотела на Тату, родившуюся мертвой, и, хотя Терехов утверждал, что вернул её к жизни, он, может быть, и ошибался. Вернуть-то вернул, но ведь не до конца! Душа у девчонки какая-то дикая – наверное, мертвый огрызок застрял внутри, глубоко, – и борьба за отца в ней стала свирепой единственной страстью. Елене Антоновне ни разу не пришло в голову, что в этой страсти, в этой постоянной борьбе Тата точь-в-точь повторяет её саму. Она и не помнила того времени, когда ей хотелось ломать да крушить. Теперь – что бы ни делала она, о чем бы ни думала – блаженство её заливало. Блаженство. Вот он в кабинете читает газету или за обедом ест суп. Но от того, как шуршат страницы этой газеты под его сильными пальцами, или звякает суповая ложка, или трещит раскрываемая им накрахмаленная салфетка – от этого плакать хотелось. Елена Антоновна слезы глотала. Счастливые, светлые слезы. С самого утра, когда она, отодвинув занавеску, наблюдала за тем, как Григорий Сергеевич надевал перчатки, усаживался в пролетку, ярко улыбался, кивал головой извозчику, и до той минуты, – ровно в половине седьмого вечера, когда горничная, топая каблучками, бежала открывать и он появлялся в проёме двери с усталым лицом, – она не забывала о нём ни на секунду. Нужно было заниматься с Татой французским или читать ей вслух – она занималась французским и читала, а он стоял перед глазами, и она чувствовала, как он дотрагивается до её руки, случайно, разумеется, дотрагивается, но нежно, да, нежно и властно. Терехов требовал, чтобы они с Татой ходили на каток, и они ходили, несмотря на Татины истерики, а там, на катке, под музыку духового оркестра, она уносилась, летала, забыв, что неловкой, озлобленной Тате нужна её помощь. Только в детстве Елене Антоновне бывало так хорошо. Она не понимала одного, и это одно временами начинало так сильно мучить её, что земля загоралась под ногами: как он обходится без женщины? Красивый, вполне молодой, волосатый (однажды увидела, как Терехов, весь намыленный, выбежал в белом полотенце из ванной на крик своей дочери, и его поросшая густыми волосами мускулистая грудь начала с тех пор сильно возбуждать Елену Антоновну) – как же он живет без женщины? Когда дом затихал и даже неугомонная Тата успокаивалась в старом продавленном кресле – она редко спала в кровати, – Елена Антоновна прокрадывалась к двери его спальни и вслушивалась: не произнесет ли он во сне женское имя, не скрипнет зубами? Но нет, ничего. Ровно шелестели страницы книги, которую Григорий Сергеич читал, потом слышался глубокий влажный зевок и гасла лампа. Он, стало быть, и не страдал и не мучился. Елена Антоновна, презирающая отсталость и мракобесие, решилась даже на то, чтобы сходить к гадалке. Гадалка жила в центре Замоскворечья, была очень рыхлой и толстой. Когда поднялась она с шелкового диванчика навстречу Елене Антоновне, тело её так тяжело заколыхалось под черной шалью, что стало казаться, как будто под шалью надулись огромные скользкие волны. За две минуты она выманила у Елены Антоновны золотой браслетик, подаренный ей одним студентом, подпольщиком тоже, которого тамбовские поселяне едва не забили до смерти, и он переехал куда-то подальше, сменил даже имя. Спрятав браслетик в недрах своего жаркого тела, гадалка слегка пожевала губами и голосом, влажным, тяжелым, сказала: