Катя внесла в столовую самовар. Григорий Сергеич спал в кабинете, тяжело и жалобно дыша. Рукава его белой рубашки были закатаны, брови сведены, он еле слышно скрипел зубами. Елена Антоновна сидела на корточках возле дивана, не сводила с него глаз. Она понимала, как крепок этот сон, и поэтому осторожно, не боясь потревожить, гладила его лицо и волосы. Потом поднялась, прошла через столовую, где кругленький пил крепкий чай, читая газету, в своей комнате вывалила из шкафа всё его содержимое и вдруг переоделась в белое холщовое платье, купленное еще в Лозанне после одной из велосипедных прогулок. В зеркале отразилась не она, а юная девочка, испуганная, с решительным, горящим лицом. Елена Антоновна чувствовала, что пробил её час. Что он, который спит мёртвым сном, теперь в её власти. Пускай не надолго. Ей не пришло в голову даже удивиться, что в такой момент она помнит только о своей любви и стремится завладеть любимым человеком, несмотря ни на что. Какая-то жгучая сила толкала её изнутри, ей не было страшно и не было стыдно.

Он спал. Он все спал. Елена Антоновна опять опустилась на корточки, прижала лицо к его волосатой руке.

Прошло минут десять, не больше. Григорий Сергеич вскочил.

– Жива?!

– Да, жива! Да, конечно, жива! – Елена Антоновна тоже вскочила.

– А вы что здесь делали? Там нужно быть!

Не надевая башмаков, он побежал к дочери, натыкаясь на мебель. За ним из столовой заторопился кругленький доктор, вытирая рот салфеткой.

– Помилуй, Григорий Сергеич! Да что же? Ты и получаса еще не спал!

Больная лежала в том же положении, в котором её оставили, только лицо было другим: задумчиво-строгим, спокойным, таким, как будто бы что-то сейчас проясняется, и главное, не пропустить. Худая, поросшая черными блестящими волосками рука, напоминающая лапку лесного зверя, с полоской засохшей коричневой крови на правом мизинце, была словно чем-то отдельным от тела.

– Тата? – выдохнул доктор Терехов, наклоняясь к этому спокойному, прояснившемуся лицу.

Кругленький со стоном ужаса поднырнул под его локоть, сдернул с тела простыню и припал щекой к груди Таты. Григорий Сергеич его отшвырнул.

– Татуся! Что ты? Не пугай меня, Тата!

Ничего страшнее не слышала Елена Антоновна, чем короткий визг, который, как показалось ей, не мог вырваться из горла доктора Терехова, а, скорее, из перееханного колёсами щенка. Но визг повторился, и это был он.

– Да, да! – Кругленький закричал и заплакал. – Не дышит, не дышит! Убей меня, Гриша! Убей, виноват! Да как же я мог пропустить? Как же я… Ведь было же всё хорошо! Ведь дышала! Дышала же, Гриша! Как Бог свят: дышала!

То, что случилось потом, Елена Антоновна плохо помнила: все лица, слова и предметы подёрнулись красным, и сквозь это красное, которое вдруг прорвалось, как материя, проплыло покорное детское тело, которое гладил и мял сильными, дрожащими руками Григорий Сергеич, надавливая на грудь с бледно-розовым, маленьким, как высохшая земляника, соском, на живот, и эта картина сменилась другой, не менее жуткой: взъерошенного и кричащего доктора от тела оттаскивали посторонние люди, которые не понятно как оказались в квартире. И кто-то накидывал белую тряпку на мертвую Тату, а он эту тряпку срывал, и кто-то пытался ему помешать, внесли что-то вроде носилок, но доктор отмел всех и вырвался, принялся снова массировать, мять, наклонялся, смотрел, прикладывал ухо к холодной груди. Потом высокий доктор с бородкой и плачущий кругленький доктор вкололи ему что-то в руку. Григорий Сергеич обмяк, сел в кресло, умершую вынесли. Елена Антоновна слышала, как в коридоре кто-то говорил: «Сердце не выдержало, интоксикация зверская, не выдержало, да, просто зверская, зверская…», и ей показалась, что связь между лапкой лесного зверька и этим повтором «да, зверская, зверская» совсем не случайна. Потом она заметила, что кресло, в которое он рухнул, то самое, продавленное кресло, где Тата часто проводила ночь, опустело. А значит, он встал и куда-то пошёл, никто его не останавливал…

Она нашла Терехова в кабинете. Он лежал, забывшись, в неловкой позе. Лицо его было озлобленным. Как будто ему было нужно спешить, бежать, а он вдруг свалился, не может подняться, но как только встанет, он сразу расправится с теми, которые влили в него эту гадость! Она глубоко вздохнула, осторожно распрямила его ноги, подложила под голову подушку, плотно закрыла дверь, чтобы никто не беспокоил их, и тихо легла рядом.


Безымянная русалка всё больше и больше отличалась от подруг, играющих жемчугом, праздных, веселых, тем взглядом, который всегда появлялся, когда она молча смотрела на берег, особенно на купола золотые. Во взгляде её появилось усилие. Оно и на дне её не оставляло. Да, высохла память. Как звали, не помню. Но, кажется, помню: дом был на Ордынке. На дне всё играют. Им весело, глупеньким. Вот рыба плывет. Все смеются: вот рыба. А вот длиннохвостые юркие детки. Они родились у беспечных русалок, которые сразу про деток забыли. Забавно, смешно. Детки, детки, ау! Услышишь расплывчатый звук поцелуя, так знай, что какая-нибудь из подруг опять приманила кудрявого парня и нежно ласкает его и целует, хотя он уже побелел и не дышит. Он тоже, наверное, умер от смеха. Конечно, и ссоры, и драки случаются. Русалки всегда посылают друг друга подальше к чертям: «Иди, говорю тебе, к черту, зелёная!» И эта зелёная – бульк! – и под камень. Опять-таки, очень смешно. Кому же охота отдаться рогатому? Они до отвратности сластолюбивы. Пока всю зубами насквозь не прокусит, пока не наставит кровавых засосов на нежных плечах, черт из пекла не выпустит.

Короче, чудесная жизнь, бесконечная. А эта смотрела, смотрела, смотрела. Дом был на Ордынке. Дом был на Ордынке. Но как его звали?


Григорий Сергеич очнулся первым. Он не удивился, увидев рядом с собой спящую Елену Антоновну. Напротив, посмотрел на неё с рассеянной нежностью и пошел обратно в детскую. Катя уже замыла кровь и теперь заправляла на кровати свежее бельё, словно Тата должна была вскорости вернуться домой и лечь спать. Она слабо вскрикнула, увидев доктора Терехова, и начала быстро креститься. Он потрепал её по плечу.

– Ну-ну, – бодро сказал он. – Рыдать ни к чему. Что с обедом у нас?

Катя выкатила белки.

– Обедать пора, – повторил он спокойно. – Пошли Степаниду на рынок. Пускай купит рыбы. И свежего сыру. Но сыру пускай возьмет нам французского, у Елисеева.

Катя в ужасе поклонилась ему и исчезла. Она прошмыгнула на кухню, слезливо прошептала что-то в самое ухо кухарки, после чего они вдвоем заперлись и носу не показывали. Григорий Сергеич ровным и тихим шагом обошел всю квартиру и снова вернулся в кабинет, лег на краешек дивана. Елена Антоновна открыла глаза.

– Что, Ляля? – спросил он негромко. – Пока её нет, можно и полежать.

– Кого пока нет?

– Да дочки моей. Ты, верно, ведь знаешь? Она умерла.

И он усмехнулся неловкой усмешкой. У Елены Антоновны похолодела спина.

– Григорий Сергеич… – Она тихо всхлипнула.

– Не нужно, не нужно! – Он замахал руками и некстати, как всегда, ярко улыбнулся. – Всё знаю отлично! Всё знаю. Они наказали меня.

– Кто: они?

– Ну, этого ты не поймешь. Ведь я говорил, что, когда моя Тата на свет появилась, она не дышала. Ведь я говорил тебе, да?

Он перешел на «ты», но это не обрадовало, а ужаснуло Елену Антоновну.

– Вы мне говорили.

– Но я её спас! Жена-то уже отдала Богу душу, а Татка кричать начала. И я ей сказал, моей Оленьке: «Не бойся. Всю жизнь на неё положу. А ты отдыхай, ты намучилась, бедная». Ну, Оля ушла, а мы с Таткой остались. Они говорили: «Лечить её нужно». Лечить от чего? Объясни: от чего? Я помню, ей было лет шесть или семь. Я тиф подхватил, ездил на эпидемию. Лежал у себя. Она ко мне каждую ночь прибегала, садилась в ногах. Вот так до утра и сидела, как мышка. От этого что? Есть лекарства? Какие?

Он коротко захохотал.

– Вернётся, сама её спросишь.

– Вернётся?

– Конечно, вернётся. Куда же ей деться? И вновь усмехнулся неловкой усмешкой.

– А я, кстати, знаю один такой фокус… – Григорий Сергеич прищурился. – Давай-ка попробуем. Ложись со мной рядом и думай о ней. И я буду думать. Кто первый увидит, тот, значит, и выиграл.

В квартире было темно. За окнами шел снег. Телефон в коридоре надрывался. Потом позвонили в дверь. Кухарка пошла открывать и звенела цепочкой, пока открывала. Мужской голос произнес что-то неразборчивое, наверное, спросил, как Григорий Сергеич. Кухарка ответила, шамкая, плача.

– А, спит? Пусть поспит, – сказал мужской голос. – Записочку вот передай, как проснется.

Дверь захлопнулась. Кухарка вернулась на кухню.

Григорий Сергеич большими горячими руками принялся расстегивать на гувернантке платье. Она замерла от страха, но с каждой секундой восторг нарастал, тело стало гореть…

– Красивая грудь у тебя, – шепнул он. – Ведь я так и думал, что очень красивая. А ты оказалась еще даже лучше. Ты взглядов моих, что ли, не замечала?

Он поцеловал её голую грудь.

– При Татке мне было нельзя. Запретила. Такая малютка была, а ревнивая! И всё повторяла, что мама вернётся. Жена моя, Оля. Я ей объяснял, что мёртвые не возвращаются. «Откуда ты, папочка, знаешь? Откуда?» Так все говорят. А она за своё! «Увидишь – вернётся. Проснёмся, а мама в столовой сидит».

Григорий Сергеич с ласковым недоумением покачал головой. Сухие ищущие губы прижались сначала к щеке гувернантки, потом оцарапали ей подбородок. Он жадно припал к её рту, раздвинул его, и горячий язык ударил по небу, обжег и застыл… Она задохнулась. Никто никогда её не желал с такой силой. Никто. Она вся раскрылась навстречу. Сглотнула с готовностью его горькую слюну, почувствовала слабый вкус табака на своих деснах и сразу упала на спину, раздвинула ноги под клетчатой юбкой.


В середине лета на дне заметили, что русалка становится равнодушной к играм, всё чаще норовит выскользнуть на поверхность и глаз не спускает с земли. Пошептались с чертом. Ответил готовностью. Выбор пал на молодого купца Хрящева. Тот собрался, снял сапоги, чтобы полы не скрипели, бутылку водки в карман засунул, картуз надел и садами, огородами, как мальчишка какой-нибудь, выбрался к реке. Закинул удочку. Русалка вынырнула посмотреть, хорош ли купчик. С дворянским сословием решили не связываться: те летом разъезжаются по имениям, дачи нанимают, играют в любительских спектаклях. Июльская ночь была тёмная, вся в трелях, как в кружеве. Как раз для греха. И Хрящев понравился. Захаживали ведь и другие купцы, заманивали, предлагали колечки. Короче, вели себя как с балеринами. Там лебедь какой-нибудь вспрыгнет на сцену, руками блеснёт и, закинув головку из мрамора, всю в оперении, пойдет семенить, не касаясь паркета. А в ложе стоит пучеглазый купчина – спина в серой перхоти – да и решает, которого лебедя звать в номера? Вот этого слева аль этого справа?