— Если хочется… — многозначительно начал Антонис, но Панайотис заключил как бы наивно:

— Особенно миллионеру.

Захариадис будто не слышал.

— Так едем в порт, машина внизу.

— Как, милый? — нежно спросила Катя Панайотиса.

— Отчего же, поезжай. Яхта классная, известная на весь Пирей. — Панайотис даже не посмотрел на нее.

— Что значит «поезжай»? Я без тебя никуда не поеду. — Катя прижала щеку к его груди.

Скуластое лицо Захариадиса чуть дрогнуло, но в голосе не проклюнулось ни раздражения, ни ревности:

— Так я и зову всех, как, дядя Мемос?

Я-то понимаю, что для Катьки и безучастие к парусной феерии, и этот приступ нежности к Панайотису были обыкновенной женской игрой. Этой чертовой малявке легко давалось то, чего не умела я прежде, даже став зрелой женщиной, не говоря уж о молодых годах. Снова выручил Мемос.

— Поезжайте, поезжайте. Я что-то устал после пляжа.

Тут уж я подхватила:

— Да, не стариковское это дело — прогулки на яхтах. Мы лучше займемся ужином. Вернетесь — все вместе поедим.

— Не понял, — поднял брови Антонис, — что значит «стариковское»? — Он и правда не понял. — Какое это имеет отношение к возрасту? А ужин? У меня на яхте прекрасный повар.

— Твой повар не умеет готовить русскую еду. А Ксения мне обещала русский ужин, — улыбнулся Мемос.

Они уехали. А мы с Мемосом остались. Мы сидели на балконе и молчали. Я думала о том, что, может, Катька и не разыграла по-женски всю пьесу. Может, им, сегодняшним, и не дано принять роскошный жест в отношениях мужчины и женщины? Может быть, любовные игры, как и сама любовь, — не про них?

Бог ты мой, чтобы стало со мной, если бы некогда Мемосу довелось прийти ко мне под алыми парусами! Какой Ассолью была бы я ему!

Но сейчас я была просто пожилой женщиной, сидящей на балконе старого друга. Собиралась готовить ему русский ужин.

— Каков буржуй-то! А? Рыцарь! — сказала я.

— А какова Прекрасная Дама! — сказал Мемос.

Мне хотелось заклеймить Катьку — Прекрасную Даму, хотелось посетовать на то, что этим молодым не дано прочувствовать того, что когда-то выпало мне. Впрочем, не только им, но, вероятно, и таким, как Катин отец, как Василий Привалов. Кирюхину жизнь тоже не сотрясала любовь. Просто он однажды привел в дом неприметную девчушку и сказал:

— Знакомься. Это — Надя. Она, между прочим, готовится стать матерью моего сына и одновременно твоего внука. Извините за бестактность в ваш адрес, моложавая леди. Но, как порядочный человек… далее по тексту.

Девчушка покорно выслушала весь пассаж. Они поженились и вот уже почти двадцать лет мы живем вместе. Насколько я понимаю, Кирюху истинные страсти так и не тронули, даже на стороне, хотя по каким-то деталям я понимала, что легкие интриги его не миновали. Надя же не замечала ничего: в отношениях с ней Кирилл был образцовым мужем. Меня даже удивляло, что его нисколько не тяготит Надина заурядность, необразованность и отсутствие чувства юмора. Но — что? Вот Босю тоже не тяготили эти качества в Ляле. Наверное, так даже лучше. Спокойнее.

Мне же Надя младшей подругой не стала, хотя мы никогда не ссорились. А вот Катька, маленькая Катька, в подружку выросла.

Я назвала ее Катериной в честь первой любви Мемоса. Мне чудилось, что когда девичество настигнет ее, оно закрутит вокруг ее тела невидимый смерч, как у той; что кто-нибудь поразится ее непредсказуемости. Все-то знали: имя дано в честь любимой подруги Кати Москвиной. Правда была известна только мне. Катя выросла непохожей ни на ту, ни на другую. А вот подружкой стала — на удивление откровенна со мной. Вообще, видимо, многое ей во мне нравилось. Даже здесь, на пляже могла сказать:

— Ох, бабка, все-таки ты — молоток. Тельце-то у тебя: хоть в бикини на подиум, — и жестом конского барышника похлопывала по моей спине.

Все это я могла рассказать Мемосу, когда мы сидели на балконе его дома на Эгине, и горбы далеких островов путешествовали у горизонта.

За эту неделю стали уже ритуальными наши молчаливые сидения на балконе, особенно в час заката. Здесь не было двух одинаковых закатов. Пока солнце стояло еще высоко, была видна вся шкура моря — пестрая, от серого в полоску до синего. Низкие, тонущие острова означали водную беспредельность. Только видимый с Эгины Пелопоннес, как спящий кит, чуть похлопывал хвостом по воде.

Закаты Эгины трудились лишь во имя нашего ритуального созерцания. Роскошные закаты, неутомимые в выдумке подробностей.

Этот был не хуже прочих.

А какие закаты подступали к островам, огражденным колючей проволокой концлагерей, тоже греческим островам? Да и были ли они доступны созерцанию? Ведь созерцание — привилегия свободной праздности, праздности или завидного, мучительного труда художника, к которому он сам приговорил себя, обрек. А на что обрек себя Мемос, вычеркнув из жизни годы и годы?.. Что получил взамен?

— Тебе не жалко потерянных лет? — спросила я и сама испугалась непредвиденной смелости и прямолинейности вопроса. Но он ответил просто, будто мы продолжали давний разговор:

— Конечно, жалко. Но ведь выбора не было.

— Был выбор, а если тогда и казалось, что — нет, сейчас-то можно все оценивать уже здраво.

— Что именно?

— А то, что биться с мировым злом — детская затея. То, что все, как у Экклезиаста, все равно возвращается на круги своя. У трагедий нет опыта.

Мемос снисходительно, как ребенку, улыбнулся:

— А вот это — чушь. У трагедий есть опыт, и он не бесполезен. Даже кровавое образование — образование. Оно дает умение противостоять злу, пусть уже иным поколениям. Вот когда в Греции в 1936 году фашизм пришел к власти, только горстка интеллигенции нашла в себе силы для протеста. В 65-м король Константин покончил с народным правительством, а только один поэт Новас подыграл королю. А «Полковникам» пришлось и того хуже.

Я внутренне сжалась. Мемос говорил то, что я когда-то писала ему. Почти теми же словами, разве что в моих рассуждениях было больше «публицистического пафоса». Но он же не мог знать об этом, я не отправляла ему писем. Неужели это моя оголтелая любовь дала мне в разлуке, на расстоянии угадывание его мыслей. Это и есть всесилие любви?

Но теперь я была другой. Не просто разлюбившей, а понявшей многое и узнавшей цену лозунгам и идеологическим проповедям.

— Нет простого противостояния злу, — сказала я. — Нет без собственного идеала, который злу противостоит. Но беда в том, что идеалы, которые провозглашали мы, оказались блефом, словами, плакатными пустышками. А за ними — те же жестокость, лицемерие, запрет на мысль. Нужно жить в России, чтобы понять, что полжизни отдано лжи. Это не менее горько, чем годы, отданные лагерям. Тебе этого не понять.

— Отчего же? — он помолчал. — Ваши лозунги и ваши иллюзии во многом были и моими. И мое прозрение через вашу историю мне было достаточно мучительно, поверь. Но почему «отданы лжи»? Ты ведь писала о фашизме, о глобальных проблемах. Разве и они были блефом?

— Ах, оставь… Как-то один человек назвал эту мою деятельность «надуванием щек по причине мировой скорби». И был прав. Хотя, в общем-то, для меня фашизм не был отвлеченным понятием.

И тут же я заткнулась: в следующей фразе мне нужно было сказать, что фашизм был моим личным врагом, потому что был врагом его, Мемоса. А значит, сказать, что долгие годы моего существования принадлежали ему. Но — нет, это — нет, ни за что.

И, чтобы не поскользнуться на опасном повороте, я с деланной лихостью произнесла:

— Хоть одно хорошо в моей России — фашизма там уже не будет.

Мемос качнул головой:

— Как знать… Опыт трагедии и в опасности ее возврата. Смотри, Пелопоннес уже почернел. Профилософствовали мы закат.

Мы опять надолго замолчали. И хотя я знала, что все сказанное мной Мемосу — правда, мне вдруг стало отчаянно жаль тех времен, когда я писала ему письма, размышляя о всех этих материях, и жила своей болью. Мне стало ощутимо пусто без желания поводить его по моцартовскому Зальцбургу, где шины детских колясок шуршат изобилием медной листвы, где перекликаются колокольни. Или написать для него рассказ, подсмотрев чью-то жизнь. А потом и это, и другое, и что-то еще упаковать в историю нашей разлуки, как делалось в старинных книгах, которые любил когда-то Мемос. Я именно сейчас поняла, что мое освобождение от Мемоса не принесло мне ничего, кроме механического ступания по жизненным передрягам, лишенного исступления, фантазий и блаженного смысла.

Или это удел женщины — постигать мир только через любовь, ее женская ограниченность? Печально, барышня.

— А где же русский ужин? — спросил Мемос.

— Будет тебе русский ужин. Все будет — и кофе, и какао.

— Какао не пью. — Мемос «не взял» цитаты. Он Ильфа и Петрова не читал.


Где-то там, за тридевять земель, за тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды, не сомкнувшимся ожерельем, а только полукружьем притиснул ее.

Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, паром не плывет, а просто движется над бездонной и полой пропастью.

И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.

Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.

…Мы стояли на палубе, и навстречу нам двигался пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.