Пришлось прошелестеть ей по-русски: «Дорогуша, так и по шее схлопотать недолго. Ты переоцениваешь равенство в нашем общении». Интернационально это должно было звучать как «Ты расшалилась, моя милая. Давай поговорим о чем-нибудь другом». Но Панайотис все равно сказал:

— Вот и русские секреты начались.

Я попробовала вывернуться:

— Я передала Кате свою последнюю волю. Когда меня поведут на расстрел, дать перед смертью обглодать ягнячью косточку.

Кате, как она любила выражаться, все было «хрен по деревне». Подхватила, не моргнув глазом:

— «И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел», — сказала по-русски. (Господи, она и Бориса Корнилова знала. Откуда?) И, прищелкнув пальцами, публике: — К сожалению, точно не могу перевести. Не знаю, как по-английски «шпоры» и чему в иностранных армиях соответствует звание «поручик».

— Придется учить русский, — засмеялся Панайотис, — иначе утону в тайнах.

Разговор пошел о том, о сем, опасный поворот прошли, вроде, и не заметив.

Возвращались уже затемно. И снова показалось, что попали в другой мир. Днем по невысоким горам к их вершинам карабкались белые домики, карабкались наперегонки с приземистыми камнями в серо-зеленой униформе мха — то ли и впрямь состязание, то ли финал битвы камней и домов, когда победители настигают разбитого противника.

Сейчас склоны гор канули во тьму, огоньки домов обернулись продолжением звездного неба. Лишь раз людское поселение множеством огней перегородило дорогу. Но приблизившись, мы поняли: нам навстречу брело овечье стадо, и глаза животных в темноте светились, как скопище далеких окон.

Спустились вниз. Катя с Панайотисом попросили забросить их куда-нибудь поближе к пристани: «Пойдем пошуруем какую-нибудь дискотеку. Надо подергаться, засиделись».

Впервые мы с Мемосом остались вдвоем. Я поймала себя на том, что судорожно ищу тему для разговора, не знаю, как себя вести. Это было нелепо, так как при всем при том я понимала, что мы уже давным-давно равнодушны друг к другу, что никакая память не может хоть намеком воскресить прошлое, что у людей в нашем возрасте прошлое вообще лишено чувственных отзвуков. Мемосу все подобные опасения и в голову не приходили, он был невозмутим, привычно доброжелателен, предложил:

— Пошли, послушаем музыку. У меня приличный набор дисков.

Музыкальный центр был смонтирован в гостиной на первом этаже в просторной белой комнате с прохладным мраморным полом. Стены украшали керамические тарелки — бело-синий греческий орнамент и сине-белый венгерский. Два кресла, диван, низкий столик. И все. Ничто не загромождало зрение и мысль. Простор мог быть отдан музыке.

Но именно музыки я и боялась. Я боялась, что он поставит Моцарта, и тогда ему придет на память комната Влада. Ведь она тоже белая-белая, как эта гостиная, за тридевять земель от того вечера, когда горело пятьдесят керосиновых лун и гремел Моцарт.

Поэтому спросила:

— Чем ты сейчас занимаешься? — за всю неделю мы ни разу не задали друг другу вопросов о сегодняшней жизни. Отношения начаты с чистого листа и знакомство будет постепенным.

— Документальным кино. Я ничего другого путного не умею. Сейчас, правда, работаю главным образом для телевидения. Преимущественно — монтажные фильмы с досъемками.

— А что именно сейчас?

— Пытаюсь сделать фильм о Яннисе Рицосе.

— Но это, должно быть, чертовски трудно.

Заговорить сейчас о Рицосе, значило заговорить о фашизме, о его сути и методах. И не только о крови, которая для этого феноменально единственный способ разрешения всех проблем на полях войны или в пыточной камере. Но и об иступленном стремлении уничтожить человеческую мысль, загнать ее в каземат тупой идеи. Этому противостоял Рицос. Но такой разговор неизбежно стал бы возвращением к самому Мемосу, давнему, моему, моей былой боли, моим письмам, моим вечерам. Да и мои сегодняшние отношения со вселенским злом претерпели различные метаморфозы. Поэтому я сказала:

— Но ведь это чертовски трудно. Мало кому удавалось средствами экрана рассказать о поэте.

— Именно. Идею передать можно. А вот найти пластический адекват стихотворной строке… Все получается прямолинейно и иллюстративно. Не говоря уж о сложности воссоздания творческого процесса, субстанции иррациональной и часто бесконтрольной…

— Да, не припомню, кто с этим совладал… Разве что Томас Манн и Феллини. Ну что ж, дерзай.

— Дерзай и убеждайся в собственной бездарности. Не весело. Но уж взялся — куда денешься. Но интересно, не отпускает.

Мемос не поставил Моцарта. Он поставил бетховенскую «Героическую», и музыка, сразу не уместившись в пространстве комнаты, вышла через открытое французское окно на плиты двора и дальше, к кованой ограде, за которой к морю спускается улица с покоробившейся спиной, похожей на пересохшее речное дно.

Вдоль улицы стояли деревья в белых цветах. Они тоже спускались к морю, держа на вытянутых ветвях соцветия, как зажженные канделябры. И казалось, что именно они, а не уличные фонари освещают кремнистый спуск.


— Ка-тя-а! — донеслось с моря и камешком, пущенным по плоской воде, эхо подкатилось к берегу, зарывшись в прибрежную гальку.

Мы все четверо, разомлевшие после пляжа и горячего душа, потягивали изъятое из холодильника вино.

— Ка-тя-а! — снова донеслось с моря.

Все бросились на балкон.

К берегу шла яхта. Белая яичная скорлупка с гребешком красных парусов. Слегка покачиваясь, она как бы ступала по воде, шла по морю, как посуху, отчего и вода казалась твердым блестящим куском исступленно-яркой бирюзы. Да, такого цвета воды я не видела ни в одном море.

Алый отсвет парусов, пронзенных светом, ложился на воду, растекался пятнами крови какого-то огромного морского животного. Склоняя нос, яхта подлизывала распластанную кровь, бессильная дочиста вылизать море. Позади два холмика далеких островов почтительным эскортом сопровождали яхту, чем подчеркивалась торжественность хода.

На какой-то миг меня обожгло чувство уже виденного однажды: судно явилось в алом оперении парусов.

Но я не могла вспомнить, откуда пришло видение. И эта невозможность ухватить его памятью делала пришествие яхты еще более загадочным.

На яхте в полный рост стоял человек. Он был одет во все белое, и даже издалека было видно, что это не обычное яхтсменское спортивное обмундирование, а некий наземный костюм. Что за костюм — не разобрать. Но в этом фантастическом антураже костюм представлялся одеждами. Не одеждой, а одеждами.

— Ка-тя-а! — закричал человек и помахал рукой.

От яхты до берега было еще метров двести. Человек нагнулся, повозился у борта и выбросил в море какой-то тяжелый предмет: на месте падения взорвались брызги. Видимо, бросил якорь. Потом он снова вышел на нос яхты, выпрямился во весь рост, и, как был, в одежде, нырнул в море.

Минуту-другую его не было видно, и все мы дернулись в напряженном волнении. Все, кроме Кати. Она беспечно взирала на происходящее. Якобы видела такое каждый день.

Но вот обрисовалась фигура плывущего. Голубоватое от цвета воды тело мощно шло к берегу, раздвигая руками какие-то неведомые подводные препятствия.

Человек вынырнул, в несколько махов достиг берега, по-собачьи отряхиваясь, рассыпая брызги, и двинулся к нашему дому.

Все вглядывались, пытаясь узнать его. Но, видимо, никому не был знаком чудаковатый пловец в белом облипающем костюме, с гривой длинных черных волос.

Когда он остановился под балконом, Катя равнодушно, опять-таки будто не ждала ничего иного, сказала:

— Да это же господин Захариадис.

Теперь узнала и я. Ага, это отсутствие резинки, стягивающей прежде его волосы, помешало сразу распознать прибывшего.

Узнал и Мемос:

— Привет, Антонис, заходи.

Он поднялся и, не здороваясь ни с кем, обратился к Кате:

— Узнала меня?

— Конечно, дело привычное, — невозмутимо ответила она.

Все мы засмеялись. Мы с Мемосом приветственно, Панайотис несколько напряженно. Захариадис продолжал не замечать нас.

— Я пришел к тебе из легенды, — голосом оракула сказал он Кате.

— Какой еще легенды? — Катя скучающе посмотрела на него.

— Из русской легенды. Так приходил к возлюбленной знаменитый русский революционер. Вместо паруса он натянул красное знамя, помнишь?

— Нет такой легенды, — Катя не принимала игру.

Захариадис несколько стушевался.

— Но мне рассказывал ее русский яхтсмен. В России все знают эту легенду. Правда, госпожа Троицкая? — он, видимо, меня опознал.

И тут Катя разразилась хохотом:

— О, господи! Этот придурок сварил похлебку из Грина с Буденным! — бросила она мне по-русски и продолжала хохотать.

Тут я вспомнила судно в алом оперении парусов и красное пятно крови, расплывшееся по воде. Гриновским «Секретом» явился мне китобоец во время охоты на китов в Охотском море.

Мне стало обидно за Захариадиса, за его неоцененную Катей затею и я тоже по-русски сказала ей строго:

— Уж молчала бы, знаток! Буденного на корабль усадила. Конника-то.

Она отмахнулась:

— А, один черт. Скажи спасибо, что вообще помню твоих красных командиров.

Русская перебранка была тут ни к чему, Мемос, почувствовав это, сказал Антонису:

— Между прочим, здравствуй, — он обнял его и беззлобно выругался, — черт тебя дери, вымочил всего.

— Здравствуйте, господин Захариадис, — вежливо сказал Панайотис. — Выпить хотите?

Тот помотал мокрой гривой:

— Нет. Предлагаю всем морское путешествие. Моя большая яхта стоит в порту. — Он был явно разочарован, что его выдумка с алыми парусами не произвела на Катю должного впечатления. Она только спросила:

— Где вы красные паруса раздобыли?