Порт ликовал, он пиршествовал. Оттого чудилось, что там грохочет музыка, и пестрые толпы танцуют на асфальте.

Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. Порт просто силился скрасить его веселым карнавалом разодетых огней.

Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.

Но палуба все равно рушилась из под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.

— Как ты жила? — наконец произнес Мемос.

Я не ответила.

Чтобы ответить нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.

Я не ответила, только сказала, помедлив:

— Вот и Пирей, завтра — Москва.


Медная, она грянула, как литавры. Она беззвучно била своей металлической листвой, давая ритм движению машин, перемещению пешеходов. Даже здесь, в центре города, она, осень, была своенравна и нагла, как нуворишка, наконец заполучившая дорогие одежды и выставляющая себя напоказ.

Конечно, ей, горожанке, был не по силам, не по плечу карнавальный разгул ее лесных сестер. В лесу творилось черт-те что. В прошлую субботу лес пригласил меня на свой маскарад. Там остролистый тополь оделся бубновой картой, рябина щеголяла в скоморошьей куртке, и осинка-Золушка спешила сменить дырявый зеленый фартук на тканые парчовые наряды. Там березы с цыганской безалаберностью швыряли мне под ноги изобилие меди с порванных ветром монист. Ну а ель, ель, та нацепила маску из кленового листа и сквозь прорези разглядывала меня сумрачным взглядом. И все они приглашали, требовали, давали напрокат костюм — давай, будь с нами, будь одной из нас! Уничтожен быт, быль изъята из употребления, отменены слова. Учись повадкам карнавала, живи по уставу леса! И я послушно и тщательно повиновалась языческим сумасбродствам осени, потому что осень для меня всегда не время года, а форма существования. Списаны за ненадобностью обязанности и обиды, плевать на неурядицы и условности, выдуманные миром людей. Пять человеческих чувств сменены на некое шестое, единственно связывающее тебя с бытием. Уже само бытие, сложенное из восторга, свободы, доступности сотворения мира и еще, еще чего-то, чему нет названия. Хотя не исключаю: ограниченность собственных постижений мы всегда списываем на бедность словарей.

И все-таки. Мы самозабвенно существовали друг в друге, я — в осени, осень — во мне.

Даже в городе приходило ко мне это состояние. Всегда, каждую осень. Только — вот в те годы, когда меня одолевала тоска по Мемосу, осень завладевала мной лишь в первую минуту нашей с ней встречи, в первые касания взглядов. И сразу оборачивалась еще безвыходней — болью, одиночеством, сильнее иных сезонов.

Сейчас осень была моей, как во веки веков. Во дворах, уцелевших только здесь, в старинных переулках, деревья сбивались в нарядные табунки, терлись желтыми мордами друг о друга. Льнули к белотелой Владимирской церкви.

Осень, перешагнув через лето, совсем заслонила июньскую Грецию. Теперь мы с Катей редко вспоминали наше путешествие. Так, иногда натолкнувшись на смешные ассоциации. Первое время Катя еще рассказывала подругам или Кириллу (мать вообще была не в счет) кое-что из наших похождений. А вот Панайотиса она не упомянула ни разу, будто его и не было. Что ж, видимо, это удел нового поколения: романчики и связи уходят, не оставляя следа. Как в труде некого мудреца (забыла фамилию), которого когда-то мне цитировала Тала Зонина. Быстротечное множество связей пришло на смену старым привязанностям.

Но и мои привязанности, некогда казавшиеся прочными и нерасторжимыми, тоже ушли. С тех пор, как я с легкой руки Артема Палады занялась документальным кино, я вскоре ушла из редакции своего еженедельника. Киношный мир пришел на смену журналистскому, и пропали из жизни Бося, мои ребята. Редко, редко где-нибудь пересекались. «Ну как ты? Совсем сгинула, надо повидаться, черт возьми, созвонимся. Обязательно, на этой неделе. Ну на следующей, на этой у меня — завал». И все. И, конечно, никаких звонков, другая жизнь.

Единственное место из прошлого, по которому я всегда грущу, — дом Кати Москвиной, дом любви. Но сейчас на его стенах могла бы значиться запись из дневника блокадной девочки Тани Савичевой: «Умерли все». Все умерли в необыкновенном доме любви, в здании дореволюционного страхового общества «Россия». Умерла Фрида Львовна, умерла от инфаркта Катя, даже последний старожил дома Тоська завершила свое безалаберное существование под колесами машины, у самого своего подъезда. Умерли все. Но ничто — ни ворох новых знакомств, ни шумные премьеры и цветастые путешествия не заместили во мне эту утрату. Я ловила себя на том, что тянусь к телефонной трубке, чтобы позвонить Кате, представляю, как расскажу ей и Фриде Львовне о фильме или случайном увлечении. И Фрида Львовна будет простирать ко мне руки: «Деточка, возможно, это ваша фактура (фортуна)». А Катя назидательно скажет: «Я же говорила — для женщины прошлого нет». А я скажу: «Без плагиата. Это — Бунин».

Еще в Греции я часто думала о том, что Катина смерть нереальна уже потому, что подруга не узнает, чем завершилась моя любовная эпопея. Я ведь обязана ей все рассказать.

Листва из сырой латуни льнула к белотелой Владимирской церкви. От крохотной площади у церковного изножия во все стороны расходились переулки. Как ошеломляюще — точно у Гоголя: «дороги расползлись, как раки». С Гоголем бессмысленно тягаться и мне, и переулкам. Эти расходились с неспешностью усталого служивого люда.

По одному из них, по Старосадскому, только что отбыла Катька, внучка. Пошла позаниматься часок в Исторической библиотеке. Потом мы собирались с ней в «Современник» на новый спектакль. А свободный час я решила побродить тут, где толпились старинные особняки, где Москва была почти не тронута новшествами и тлением.

Мы самозабвенно жили друг в друге. Я — в осени, осень — во мне.

Навстречу мне шел Василий Привалов. Белокурый, стройный, самоуверенный, как всегда, молодой. Только когда мы поравнялись, я поняла, что это другой человек, что это не может быть он. Прошло четверть века, и истинный Привалов обязан был постареть. И правда, незнакомец только смахивал, здорово смахивал на Василия.

Но вот что интересно: из всех жителей прошлого, кроме обитателей дома любви, ко мне настойчиво являлся именно Привалов. А ведь виделись-то мы считанные разы. И в близких и дорогих он никак числиться не мог. А услышав его имя, я каждый раз замирала, как гончая в охотничьей стойке.

Однажды донеслось: «Привалов женился на какой-то немке и отбыл в Германию на ПМЖ». Немка, по словам источника, была белесой до линялости и ни на что, кроме роли средства передвижения, и не требовалась. Кажется, потом он ее бросил. Но и сам сгинул. На всяких кинофорумах и фестивалях о нем слыхом не слышно. Черт с ним — даже к лучшему. Некому внушать мне, что все мои труды были лукавством и самообманом. И запустили яд в мою подкорку.

К тому же, к тому же… Именно Привалов дал мне понять: смехотворны для стареющей дамы страдания юного Вертера. И со временем несовместны: слова отмерли, чувства прячутся за иронию. Я — реликт, годный лишь для снисходительного созерцания новоявленных современников.

Когда Тала бросила Василия, я мстительно ликовала. Может, отвергнутость тряхнет его? Интересно, что пережил он тогда? Хотя, наверное, в «человеке времени» и этот поворот событий особых потрясений не вызвал. Время отменяет любовь в ее прежних ипостасях. Чем дальше, тем больше. Может же Катька не заметить, что живет на свете какой-то Панайотис.

Сейчас Привалов прошел мимо, не взглянув на меня, как и должен был пройти былым, уже не существующим обликом, незнакомцем.

Я могла не останавливать зрение и мысль на этом почти бесплотном проходе. Я могла, стоя у церковной ограды, продолжать рассматривать особняк на другой стороне переулка. Собственно, особняком, видимо, было только его левое крыло с высокими полуциркульными окнами бельэтажа. Именно вокруг него порхала стая голубей.

Белокурых, потомственных, а не беспородных сизарей, заселяющих городские площади. Эти, белоснежные, подсаживаясь на подоконники и фризы надменного строения, входили гипсовой лепкой в барельефы, обнимающие окна и подкрышье.

Было очевидно: в какие-то более поздние времена к дому пристроили еще два отсека подделки, которую выдавала куцая непрезентабельность окон постреволюционной эры. Теперь дом стоял буквой «П». С внешней стороны к старому крылу примыкал тесный сквер, скорее скопление деревьев. Внутри П-образного дома все пространство покрывал скучный асфальт. Однако мне понравилось, что там ничто не нарушало ландшафта. Образовавшийся двор представал плацем, на котором выстроилось стройное воинское каре в желто-белых мундирах. Историчность утверждалась таким вот образом.

Дом был мне по душе. Захотелось даже пожить в нем, понять, что за народ его населяет. Мне никогда такие мысли в голову не приходили, я слишком любила свои Чистые пруды. Но осень, осень, с ней все может быть.

Тут как раз один из обитателей дома вышел из ближайшего подъезда и, миновав решетчатую часть ограды, остановился на тротуаре. Остановился и уперся в меня взглядом. Понятия не имею, что за персонаж. Высокий, чуть сутуловатый старик в щегольском легком кашемировом пальто. Пышная оторочка из седых кудрей, переходившая в бороду, охватывала просторную лысину, стекающую на затылок с высокого лба.

Понятия не имела, что за персонаж, однако что-то неуловимое казалось знакомым. Одно было очевидно: именно такой старик должен жить на плацу, под стражей желто-белого каре.

— Ксаночка! — окликнул меня старик.

Не было мне нужды разговаривать со всякими стариками, было достаточно установить — живет в этом доме, из дому идет. Мне хотелось рассматривать здания и осень. Но тот, в пальто от всевозможных Версаче, уже переходил мостовую, направляясь ко мне.