Галина Шергова

Касание

Кате и Леле — с любовью

ПРОЛОГ

Где-то там, за тридевять земель или тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды.

Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, что паром не плывет, а непонятным образом движется над бездонной и плотной пропастью.

И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.

Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.

Я отошла от борта и вошла в салон. Пассажиры, лениво развалившись на мягких диванах, беседовали, курили, тянули через соломинки различные «коки-соки», их сумки и рюкзаки еще дремали, вяло понурив шкуры.

Пассажиров было немного, оттого кое-кто просто спал, растянувшись во весь рост на сиденье.

Катя тоже спала. Спала безмятежным сном восемнадцати лет. Ее голова лежала на коленях у Панайотиса, он время от времени подбирал ее светлые волосы, струйками сбегающие на плечи.

Открытая близость этих почти детей, беззастенчивая и невинная, уже не может никого удивить или покоробить. И меня тоже. Сама не знаю как, но я приняла сегодняшнюю манеру молодого общения как нечто естественное. Будто иначе не может быть, будто иначе и не было никогда. Разумеется, я приняла эту свободу не для себя — для меня уже никакая скрытая или доступная обозрению близость — не существовала. Давно перестала существовать. Но для них…

Еще там, на пляже, на острове, я поймала себя на том, что даже не дернулась, глядя на Катю и Панайотиса. В двух метрах от меня они целовались, сомкнув загорелые тела. И охранная бдительность бабушки вовсе не побудила даже деликатно нарушить зрелище. Мне нравилось, что она молода, красива и, как они говорят теперь, «без комплексов». А знакомы-то всего неделю.

Сегодняшний мир не разгорожен для них десятками кордонов, неодолимых кордонов, с которыми не могут справиться ни любовь, ни смерть. Они не знают непререкаемости границ, расстояний, общественных статусов и языковых барьеров. Им все просто, будто так и должно быть. Будто так было от веку.

Где-нибудь в аэропорту они запросто машут друг другу: «На летние каникулы встретимся в Мадриде!» Какие проблемы! Нет денег? Можно на месяц-другой устроиться официантом в кафе или развозить на велосипеде пиццу. В разговорах они панибратски перебирают имена далеких городов, эти юные аборигены мира. Им и в голову не приходит, что для кого-то Трафальгар-сквер или Пляс-Пигаль были только атрибутами литературы. Что мир за рубежами твоей собственной страны был почти нереальным.

В силу моей профессии я-то мир повидала. Для журналиста-международника странствия — работа. И все-таки. Каждый раз, в десятый, двадцатый раз пересекая границу, я ощущаю странное состояние перемещения из быта в повествование. Оно могло мне нравиться, я могла не принимать его, но все равно это была не обычная жизнь, а повествование, поведанное мне чужеземным рассказчиком.

А запреты, заслоны, барьеры?.. Сколько их встало на моем пути, неодолимых, убийственных.

Им просто все. Целоваться на незнакомом пляже и спать, положив голову на колени почти незнакомого юноши.

Что же касается меня — то уж от кого-кого, а от «модерновой бабки», как величала меня Катя, ей таиться никаких резонов нет вовсе. Со мной она обсуждала любые повороты собственной жизни во всех подробностях. Может, оттого, что я никогда «не гундела» и не тянулась учить ее уму-разуму.

Кате всегда импонировала моя моложавость, стройная худоба, современный «прикид», то есть одежда, что было непременной данью профессии. Она ужасно веселилась, когда представляла меня своим друзьям: «Знакомьтесь: моя бабушка Ксения Александровна». А новый знакомый ахал: «Бабушка? Ну не может быть! Ты меня разыгрываешь!»

Помню, как на Новый год за ней зашел какой-то парнишка. Я открыла ему дверь. В вечернем туалете, в украшениях и прочем полагающемся к случаю.

Потом он пытал Катю: «Кто эта дама?» «Моя бабушка». «Ну, ты даешь», — охал он.

Но вот сейчас, глядя на ее светлые волосы, струйками стекающие с колен Панайотиса, я вдруг ощутила, как что-то больно ударило мне в грудь. И произнесла про себя: «Никогда, никогда мы не имели на это права. Мы — я и он».

Вчера Катя с Панайотисом ездили куда-то в горы.

— Пикник-массовка на двоих! — сказала она.

Вернувшись, плюхнулась рядом со мной на тахту, потянулась блаженно:

— Молва не соврала: греки — лучшие в мире мужики.

— Ты переспала с ним? — я старалась говорить спокойно.

— А то! Он же мне жутко нравится. Мне давно говорили — лучшие… Тебе неизвестно?

— Откуда мне знать, — я точно извинялась перед ее наглым всеведением.

Действительно: откуда бы мне знать? Откуда?

— Бедная ты моя бабка-скромница, — пожалела меня Катя.

Когда-то, входя в любое помещение, еще не зная, там ли Мемос, я мгновенно чувствовала его присутствие. Пространство обретало особое состояние, оно напрягалось, становилось естественным и живым. Без Мемоса комната оставалась комнатой, просмотровый зал просмотровым, мое жилье будничным местом обитания.

Но когда это было! Сто лет назад, двести… Время без него тоже утратило границы и четкость. Хотя я знаю: прошло без малого тридцать лет.

Но здесь, в Греции, после нашей тридцатилетней разлуки я не почувствовала, как меняется пространство, окружающее его. И, может быть, именно это отсутствие чудодейственно внушило мне: все кончилось, ушло, расставание было слишком долгим и слишком многое вместило в себя. Даже прошлое, которым я жила столько лет, представлялось выдуманным, литературным. Подобно миру за границами моей страны — тогда.

Сколько раз я рисовала себе эту встречу, до которой — не дотянуться рукой, не увидеть во плоти! Сколько раз? Да все вечера, когда я перебирала свое богатство: Память, Голос, Письма.

Я так и сяк перебирала, тасовала подробности, звуки, строчки. Только они были подлинной жизнью, эти вечера. Днем все шло своим чередом: редакция, работа, командировки, возвращения из командировок, Кирюхины страсти, школьные, потом студенческие, потом мужские… Но была еще моя вечерняя жизнь, в которой существуют только Память, Голос, Письма. Были вечера, которыми управляла я.

И потому что все вечернее было подвластно моим прихотям и моей тоске, я могла представить встречу во всех желанных подробностях.

На этой встрече мы долго смотрели друг на друга, не узнавая и узнавая каждую мелочь. Нет, едва увидев, я бросалась к нему, Мемос обнимал меня, и земля, ее надежная будничность, все рушилось в тартарары. Все летело к чертовой матери, крушилось, уничтожалось, и оставались только мы. Не он, не я, а некое нерасторжимое «мы».

Ничего этого не случилось. Мы встретились, как два добрых знакомых. «Это мой сын» — сказал Мемос, показывая на Панайотиса. «Это моя внучка», — сказала я, показывая на Катю.

Только слегка екнуло сердце.

Как-то моя редакционная подруга встретила мужчину, которого любила когда-то.

— Ну и как? — допытывалась я.

Она выдохнула:

— Ёка нет, но впечатление потрясающее.

Тут был легкий «ёк», а вот потрясения не было.

И всю неделю, которую мы вместе прожили на Эгине, присутствие Мемоса не производило с пространством никаких чудес.

Но когда я сейчас вошла в салон, то ощутила то, давнее: я еще не вижу его, но он здесь. Конечно, я знала, что присутствие Мемоса на пароме — очевидно: ведь мы путешествовали вместе. Однако не в этом было дело. Пространство стало напряженным, овеществленным, обрело смысл.

Впрочем, Мемоса я не видела. Салон жил своей жизнью, жизнью путника, которому для перемещения не требуется усилий пешехода или велосипедиста. Да и путник ли тот, кого волочет на своем горбу некая посудина, волочет над плотной черной пропастью? Он странный перемещенец, не меряющий дорогу, не ощущающий ее.

Видимо, из этих самых соображений, желая стать путником истинным, какой-то седовласый мужчина в темном костюме, белоснежной рубашке с красным шнурком вместо галстука выхаживал по салону взад-вперед. Доходя до стены, он замирал на мгновение, резко поворачивался и шел обратно. Он проделывал это тщательно и как бы вдумчиво. Ни один волосок в его белой шевелюре, похожей на торт «безе», не менял положения.

Когда его белая голова впервые мелькнула в глубине салона, мне показалось, что это — Мемос. Но я тут же поняла: чужой. Чужой двигался туда-сюда.

Мужчина вершил ритуал. Вроде бы так.

Нечто похожее я видела однажды в пригородной электричке, идущей в Троице-Сергиеву лавру. Мимо меня все время шныряли люди. Я заметила: одни и те же, туда-сюда. Сосед объяснил мне: «В лавру-то пеше идти нужно, паломничество ведь. А этих электричка везет. Вот и шастают. Едут, а вроде идут».

Может, таким же манером и этот седовласый пассажир совершал свое паломничество в свою Лавру, свою Мекку. А ведь так положено было двигаться мне. Тридцать лет Афины служили мне Лаврой, Меккой, Иерусалимом. И подобно заклинанию праведных иудеев: «В будущем году в Иерусалиме» у меня было: «В будущем году в Афинах». Но будущий год не наступал. Потому что у моих заклинаний и надежд не было будущего. Просто не было, и все.

А паром тем временем плыл в Пирейский порт, именно в Афины.

Заурядное плавание, рейс по расписанию.

Компания подвыпивших греков режется в карты, и самый шумный из них, хлопая картой о стол, победно выкрикивает какое-то слово. Расстегнутая до штанов рубашка открывает толстый волосатый живот, энергично вздрагивающий при каждом выкрике. И снова: карта-слово, карта-слово. Что он говорит? Я так и не выучила греческий, хотя бралась много раз. Может, потому что привыкла разговаривать с Мемосом по-английски, английский был языком нашей любви.