— Спасибо тебе. За то, что разрешила им остаться. Я понимаю, какая это обуза и все такое…

— Не за что, — прерывает она меня. Она уже выходит, но потом просовывается в дверь. — Но только на несколько дней, пока они не найдут себе другое жилье.

Я выбрасываю остатки хлопьев в мусорное ведро, затем проскальзываю в свою комнату, чтобы взять одежду. В комнате темно. Я обычно не закрываю занавески, чтобы просыпаться с первыми серыми бликами рассвета, но Джина и Дилен задернули шторы до полной герметичности. В комнате темно, и в ней пахнет немытыми телами подростков и сигаретным дымом. Этот запах меня раздражает. Когда я сама курю, то открываю окно и высовываюсь на морозный воздух, потому что мне не нравится, когда от меня потом весь день разит сигаретным перегаром. К тому же, по дороге к стенному шкафу я натыкаюсь на пару ботинок, лежащих поверх кучи одежды, и опрокидываю сумку.

Плевать мне на радушие и гостеприимство. Я раздвигаю занавески.

Джина отворачивается.

— Погаси свет, — говорит она и натягивает одеяло на голову. — Мы пытаемся заснуть.

Она, конечно, этого не знает, но, если бы я не видела, как Дилен во сне притянул к себе это жалкое, жалующееся существо, я дала бы ей в руки коробку из-под сигар и показала ту улицу.

Будь они неладны, эти родственные узы.


— А вот и твоя маленькая сестренка, — сказала мне мама в палате для рожениц городской больницы Хоува.

Отец сжал мне плечо и наклонился к моему уху:

— В том розовом одеяльце не мартышка, хотя выглядит она именно так.

Ни мне, ни маме смешным это не показалось.

Мне захотелось быть в этот момент вместе с классом под мостом. Собирать мусор в это субботнее утро было бы гораздо приятнее, чем стоять здесь, неловко переминаясь с ноги на ногу.

— Ну давай, — потребовала мама, не обращая внимания на замечание отца, — скажи «здравствуй» нашей маленькой Джине.

— Уродское имя, — ответила я. В тринадцать лет я знала об именах все. — Все решат, что ты назвала ее в честь той актрисы.

— Ее зовут Джина, — произнесла мама сквозь растянувшиеся в улыбке губы. — И она твоя сестра.


Будь они неладны, эти родственные узы!

Я выхожу из автобуса на квартал раньше в надежде, что мартовский ветер выдует запах дыма из моих волос и одежды. Глупо, конечно. Я добираюсь до музея, уже заледенев до костей. Ветер проносит меня через стеклянные двери, вдувая вслед обрывки бумаги и последние осенние листья, запрыгавшие по всепогодному ковру и дальше, по покрытому плиткой полу вестибюля. Но стоит двери закрыться, как музей обволакивает меня знакомым запахом мастики для пола и ветхих льняных тканей с ручной вышивкой. Здесь всегда пахнет чопорностью, старостью и воспоминаниями.

Музейчик маленький. Одно из миллионов историко-краеведческих учреждений, обосновавшихся в старинных зданиях и с помощью взимаемых за посещение долларов и разных грантов пытающихся не дать запереть историю Чикаго в ящике комода. И моя задача, как составителя запросов о грантах, в том, чтобы наскрести достаточно денег, чтобы эта история оставалась открытой для обозрения. Составитель запросов… Звучит куда солиднее, чем есть на самом деле.

Оказавшись в своем кабинете, я останавливаюсь, чтобы освободиться от шарфа, пальто и сумки и вынуть кофейную чашку. На ней остался ободок от высохшего вчерашнего кофе. Я раздумываю, стоит ли мне идти в туалет, чтобы ее вымыть, но потом пожимаю плечами и иду к вестибюлю — на звуки сирены, вырывающиеся из кофейной комнаты.

Говоря «сирена», я использую это слово вовсе не в том же смысле, что и в древнегреческих мифах. Я имею в виду сигнальную сирену.

Сегодня Кенни в отличной форме. (Кенни — это тот парень, который внес огромный вклад в создание в Клубе такой атмосферы свободного микрофона, когда он свободен «для всех, кроме Кенни».) Когда я говорю, что Кенни в отличной форме, я хочу сказать, что он демонстрирует свои последние достижения в вокальной технике. Только Кенни может произвести такой звук. И я иду на звук по полутемному коридору и обнаруживаю, что половина сотрудников музея столпилась вокруг Кенни, как крысы вокруг дудочника.

Тут и Дороти, которая проходит болезненный курс акупунктуры. И Тимоти — он директор музея, по сути, наш начальник, но, глядя на него, этого не скажешь: челюсть у Тимоти на одном уровне с верхней пуговицей его фланелевой рубашки. И Джонз. Джонз делает вид, что наливает себе кофе, но на самом деле он смеется.

С тех самых пор, как я впервые увидела, как показываются его верхние зубы, я считаю, что улыбка у него… ну, скажем, обворожительная. «Обворожительная» — это, конечно, глупое слово, но ничего более подходящего мне в голову не приходит. И это не потому, что у него белые или очень ровные зубы. И ямочек на щеках у него нет. Но, если он улыбается, — улыбается по-настоящему, когда кожа возле глаз собирается в складочки, — солнце светит ярко, вокруг весна, и ты думаешь, что Бог все-таки существует.

Джонз ставит чашку себе на ладонь и оборачивается.

Видит меня.

Зов сирены, издаваемый Кенни, слабеет и замолкает где-то вдали. Снаружи мартовский туман все еще держит город в своих ватных объятиях, но здесь, внутри… из глубины неспешной улыбки Джоны солнце светит мне, только мне.

Господи, почему меня так волнует, что мы с ним срослись — боками, головами или сердцами?

К благородному аромату кофе примешивается тошнотворный запах пекановых орехов, и у меня сжимает желудок, разрушая чары Джоновой улыбки. Кенни берет верхнее ми, и в этот момент щелкает и открывается дверца микроволновки, извергающей из своего нутра кусок кофейного торта с пекановой добавкой. Дороти хватает этот торт и свою кружку.

— Ну вот, — говорит она, тыча мне в пустую руку свою полную кружку. — Возьми мой кофе и пошли из этого дурдома.

Я все еще смотрю на Джонза, и сердце мое успевает сделать несколько ударов, прежде чем я понимаю, что она имеет в виду Кенни.

— Затягивает, как в воронку, правда? — спрашиваю я и, отводя взгляд от глаз Джоны, стряхиваю с себя внезапно накативший озноб.

Она кивает головой, стискивает мое предплечье и тянет его к выходу из кофейной комнаты.

— Я решила, что кто-то мучает кошку, и пришла, чтобы вмешаться.

Пока мы идем к двери, Кенни переходит на какую-то песенку Элвиса Пресли. Эта — не из тех его веселеньких песенок на высоких нотах. Это та, о Лас-Вегасе. Мы с Дороти демонстративно движемся к двери.

— Посмотрите, — говорит Кенни в самой середине песни, — как этим женщинам не хочется уходить. Девчонок всегда тянет ко мне, как магнитом.

У Тимоти челюсть все так же прижата к рубашке.

— Как же тебе это удается? — спрашивает он Кенни, когда мы с Дороти выходим.

— Если вы не поете, — слышу я, как отвечает Кенни, — то пробуйте все новые и новые сорта одеколона. В конце концов они полетят к вам, как пчелы на мед.

— Никогда не знаешь, серьезно он или у него и вправду большое чувство юмора, — говорит Дороти. Теперь, когда мы уже вне досягаемости магнетизма Кенни, она отпускает мою руку.

— Тебе было смешно? — спрашиваю я, жалея, что руки у меня заняты и я не могу растереть то место, где ее пальцы, сжимавшие мою руку, прервали ток крови.

— Нет.

— Ну вот тебе и ответ на твой вопрос.

— Может быть, и так. — Она качает головой и идет мимо двери моего кабинета, оставляя меня с двумя кофейными чашками.

За ней шлейфом струится тошнотворный запах пекановых орехов.


Когда мама опустилась на стул рядом со мной, хрустнул пакет с печеньем. Тротуар прямо за запыленным окном нашей гостиной раскален воскресным утренним солнцем добела. Перед моими глазами мелькали картинки мультфильма.

— Радость моя, ты всегда можешь поговорить со мной, если нужно. Я всегда здесь, рядом с тобой. — Мамино дыхание пахнет пеканом и сливочным маслом.

Потом она начинает плакать.

— Ты никогда со мной не разговариваешь. Сидишь и молчишь. И он сидит и молчит. Почему никто не хочет со мной поговорить?

Поговорить. Это нехорошее слово. И это нехорошее слово может обозначать столько разных вещей, что и простым его тоже не назовешь.

— Потому что ты никогда не слушаешь.

Это не я сказала. Это сказал папа. Он натягивал на себя футболку, собираясь в воскресное утро прогуляться до почты. Не уверена, что маме когда-либо приходила в голову мысль, что почта по воскресеньям закрыта.

— Я слушаю, — ответила мама.

Я не отрывала глаз от мультфильма, но ничего не видела. Мне хотелось оказаться в нашем переулке и жариться на тротуаре или на участке, заросшем сорняками, живой или зарытой в землю. Где угодно, только не сидеть на этом стуле и притворяться, что я смотрю мультфильм.

— Никогда в жизни не слушала. — Папа нагнулся, чтобы заглянуть под мой стул в поисках своих ботинок.

Мама резко выпрямилась и плотно запахнула халат.

— Ты никогда со мной не разговариваешь. Говоришь мне о водопроводном кране на кухне, о том, что надо вызвать сантехника. Что я могу взять машину на завтра. Говоришь, что уедешь на следующей неделе. Ты говоришь мне много всего… Но ты никогда со мной не разговариваешь.

Папа вытащил из-под стула ботинки. Коричневые с белым. Как будто туфли для гольфа спарились с обычной обувью и дали вот это потомство.

— «Говоришь», «неговоришь»! — повторил отец. — Говоришь всегда ты. И ни слова не слышишь из того, что тебе отвечают.

Я соскользнула со своего стула и побежала к двери.

— А вы, юная леди, немедленно идите сюда, — завопила мама мне вслед. — Мне нужно с вами поговорить.

Но я туда не пошла. Я выбежала из дома, перепугав стайку скворцов, допивавших остатки воды из поилки для птиц. Птицы смотрели на меня сверху вниз с электрических проводов. Внезапно я почувствовала ненависть к ним. Из-за того, что они ничего не могут делать в одиночку, друг без друга.