— «Говоришь», «не говоришь»! — закричала я, хлопая руками, как крыльями.

Скворцы расправили крылья и слетели с проводов, образовав изящную дугу.

Домой я не возвращалась несколько часов.

Мама со мной так и не поговорила.


Не знаю, сколько времени я стою в вестибюле. Не так уж долго, потому что кофе в кружке Дороти еще не остыл, но достаточно для того, чтобы запах пеканов рассеялся.

— Чи-ита, — говорит Джонз за моей спиной. Я даже не вздрагиваю. Я знала, что он там. Не обычным знанием. Скорее, на том уровне, на котором ощущали мир пылинки и крупинки, разлетаясь в разных направлениях после Большого Взрыва. Все дальше и дальше, в черную пустоту, но, всегда ощущая присутствие звезд, планет и астероидов — рядом с собой, над собой, под…

Я знала, что Джона там.

— Можно с тобой поговорить? — спрашивает он.

— Конечно. — Чтобы открыть дверь, я передаю ему пустую чашку.

Мне нравится мой кабинет. Как-то я сказала Индии, что согласилась на эту работу потому, что мне предложили отдельный кабинет с дверью, дубовым столом и окном. На самом деле я согласилась на эту работу потому, что надо было выплачивать студенческий заем на учебу потому, что Джонз замолвил за меня словечко перед Тимоти, и, потому, что составление запросов и отчетов по грантам — это все же писательский труд. Даже творческий: все зависит от того, насколько точно музей выполняет требования заказчика.

Мне нравится мой кабинет, но руки у меня дрожат. Этот пекановый запах… Наверное, он просочился сюда из-под двери. Он воскрешает образ матери, пристающей со своими жалобами и упреками, цепляющейся, наскакивающей на отца…

«Вы двое прямо как пара скворцов. Все время наскакиваете друг на друга».

И я вспоминаю, почему мне недостаточно его наполненной солнцем улыбки. Почему стремление достать звезду… Но углубляться в это мне не хочется.

— Так о чем ты хочешь поговорить? — спрашиваю я Джону, предварительно скользнув за свой письменный стол, мою надежную защиту. — Садись.

Я горда тем, как небрежно у меня все это вышло.

Молчание.

Я поднимаю глаза.

Он не отрываясь смотрит на стул перед моим письменным столом, темные волосы упали вниз, и я не вижу его лица. Я только знаю, что…

— Джона, — шепчу я.

Боже мой, я не хочу тебя обижать, но я не могу…

Он ловит мою мысль еще до того, как я успеваю ее закончить.

— Потом, — говорит он. И поворачивается, чтобы выйти.

— Джонз! — в этот раз это скорее крик о помощи.

Он останавливается, но не оборачивается ко мне. И я не знаю, что сказать, поэтому жду, что он обернется, и тогда мне не придется ничего говорить.

* * *

— Мама жалуется, что с ней никто не хочет разговаривать, — сказала я Джонзу.

Это было во второй половине дня того воскресенья, когда я убежала из дома и мы сидели на качелях в центре парка и ели фисташки. Мы обычно запускали руку в глубину пакета, выбирали там орех побольше, разламывали скорлупу пополам, чтобы достать зеленоватую мякоть, и потом соревновались, кто сможет прожевать свою добычу как можно громче и неопрятнее. Обычно выигрывал Джонз, но и я изо всех сил старалась жевать так, как, по словам мамы, жевать было нельзя ни в коем случае. То есть с широко открытым ртом, так что видно, что ты ешь, и хлопая губами. Совсем здорово было, если изо рта свешивалась ниточка слюны или даже две, но мне никогда не удавалось достичь нужной вязкости.

— Но ты же с ней говоришь, — сказал Джонз, подбрасывая пустые скорлупки.

— Нет, не говорю. Все время говорит она. Она — говорит — мне.

— Родители всегда так. — Он даже набрал в грудь воздуха, слегка выпятив ее, как будто мысль, которую он высказал, была очень глубокой и важной. Затем он выпустил воздух. Грудь опала, и он потянулся к пакету за фисташкой. — Другие они только по телевизору. Но это все враки.

Я поковыряла носком песок. Джона закрутил цепи своих качелей так, что его ноги оторвались от земли, и стал вертеться вокруг своей оси. Чтобы не вытошнить съеденные фисташки, я закрыла глаза.

— Прости, — сказал Джонз, когда его качели перестали вертеться.

— Да ничего. Но с тобой-то мы разговариваем. Почему?

Он посмотрел на меня.

— Потому, что нам можно и не говорить.

Я нахмурилась.

— Нет, правда. — Он закрыл глаза. — Вот о чем я сейчас думаю?

— Тебе хочется еще фисташку, и потом тебе хочется опять покрутиться на качелях, пока я не блеванула на тебя.

Он открыл глаза.

— Вот видишь. Нам не обязательно говорить. Мы и так знаем друг друга.


Я жду, пока Джонз обернется ко мне, и тогда мне не придется ничего говорить.

На какой-то момент я становлюсь планетой, бешено вращающейся вокруг собственной оси и готовой врезаться в соседнюю планету и взорваться, разлетевшись на миллион миллиардов частиц… Затем он оборачивается и смотрит на меня.

И улыбается.

— Это тебе. — Он роется во внутреннем кармане куртки и бросает мне пакетик фисташек фабричной расфасовки.

Я наклоняюсь вперед и ловлю его. Пока — пока! — ничего не меняется.

Глава 6

Во всем виноват Юджин Шиффелин — поклонник Шекспира, нью-йоркский производитель лекарств, решивший, что в небе Нового Света должны парить все птицы, упомянутые великим бардом. Но это никак не получалось: то погибали дрозды, то жаворонки… А потом, году в 1890, Шиффелин ввез в страну скворцов.

У Шекспира скворцы упоминаются не так уж часто. Да что там — всего в одной строке. В одной из пьес о Генрихах, кажется, в «Генрихе IV». Но одной строки Шекспира было достаточно, чтобы в Нью-Йорк привезли сотню скворцов. Пернатые иммигранты поселились на задворках Американского музея национальной истории. Сначала все решили, что это мило, но потом они изгадили весь музей. К сегодняшнему дню первая сотня скворцов превратилась в двести миллионов, а то и больше птиц.

Пятьдесят лет назад скворцы уже водились на всем пространстве от Аляски до Флориды. Клевались, вопили, гадили, дрались, плодились и размножались. Как и их человеческие собратья, они душу вытрясали из тех птиц, которые осмеливались заявлять права на их законную североамериканскую собственность, разносили болезни, дрались за места для гнезд, пожирали все, что попадало в поле их зрения, и от этого гадили еще больше.

Департамент сельского хозяйства даже обнародовал рецепт пирога из скворцов. Но напрасно: думаю, для людей это было бы сродни каннибализму или чему-то в этом роде.


Стоя у окна (один из плюсов моего кабинета — неплохой вид из окна), я перебрасываю пакетик фисташек из одной руки в другую и сквозь покрытое морозным рисунком стекло смотрю на скворцов, прилепившихся к выступу стены. Из-за холода они нахохлились, и в солнечных лучах их черные перья отливают багряным, розовым, голубым и серым. Один скворец откидывает голову назад и разражается песней, чем-то напоминающей пение Кенни. Сидящий рядом хватает его за перья на спине.

Пространство за окном взрывается черными крыльями, и скворцы, как лемминги в тундре, густой волной срываются с выступа. Но, в отличие от леммингов, они благополучно садятся на страховочную сетку из деревьев, окаймляющих улицу.

— Уичита!

Я оборачиваюсь и вижу в дверях Дженет, охранницу музея.

— Привет, — говорю я.

Она входит и закрывает за собой дверь.

— Я просто хотела узнать… Я хочу сказать, у меня к тебе вопрос. Может быть, ты сможешь мне помочь.

Я с трудом сдерживаю вздох. Два часа комканого сна — недостаточная подготовка к такому разговору. Интересно, кем мне сегодня предстоит стать? Вчера я была Ральфом Лореном. На прошлой неделе была особая комбинация: дама из «Спросите Эми» плюс отец-исповедник, в комплекте. Возможно, сегодня мне придется отрастить бороду и сменить имя на «Зигмунд». Фрейд, естественно.

Дженет поправляет ремень, как у Бэтмена, и пистолет на нем и садится на стул, который проигнорировал Джонз.

— Как тебе эти сережки? — спрашивает она.

А-а. Сегодня я опять Ральф Лорен.

Я смотрю на ее серьги и так сжимаю пакетик с фисташками, что многие из них оказываются задавленными насмерть. Ральфу Лорену такое терпеть не приходится. Серьги квадратные, с темно-красными камнями, все завитые-перевитые, как лабиринт. Они свисают у Дженет до плеч.

— Миленькие.

— Ты правда так думаешь? Они идут к форме?

Коричневые хлопчатобумажные брюки и красный лабиринт в ушах… Я пожимаю плечами: мне не хочется размазывать по столу эту женщину с пистолетом на боку.

— Ну…

— Нет, ну правда? Идут?

— Ты знаешь, я не особенно в этом разбираюсь.

— А Кенни они понравятся, как ты думаешь?

— Кенни? — Разговор будет об отношениях с мужчиной? И я мысленно влезаю в шкуру психоаналитика и становлюсь доктором Рут, доктором Лорой… кто там еще по этой части?

— Я просто хотела узнать… — Она прокашливается. При каждом ее движении на стуле скрипят ботинки, упирающиеся в пол. — Про… Кенни.

Так, Кенни. На прошлой неделе это был…

— А как же Тимоти? — спрашиваю я. — Я думала…

Она машет рукой, и на минуту становятся видны и другие украшения. Кольцо с красным камнем, например, под пару к серьгам.

— Он, похоже, гей.

— Он не гей.

— Он сказал, что он гей.

Тимоти не гей. Я чуть не подвела его, уничтожив его алиби. Если он узнает, то убьет меня.

— Хм… Наверное, я ошиблась.

Дженет хихикает:

— Закоренелый педрила.

— Что?

— Ну, педик. Сама знаешь. — Она опять поправляет кобуру с пистолетом. Я и сама догадывалась. Ну, что Тимоти — гей.

Я киваю головой и решаю не вступать в дискуссию.