Меня слишком пугало их особого рода тоскующее молчание по поводу сумасшедших. Вопрос о мертвых тоже вызывает тоску, но она сопровождает добрый и последовательный ответ. «А тетя Феба больше не придет? — Нет, она не придет. Мы ее больше не увидим. Хотя кто знает? Здесь не увидим, а там…» Но стоило на улице указать на самую безобидную улыбку небритого мужичка, который брел, слишком сузив плечи, будто заглядывая глазами в отворот своей нижней губы, мычал в себя по-телячьи и нес на лацканах пиджака целый иконостас пионерских значков, — взрослый бесконечно серьезнел, всем видом показывая, что уж такие вещи не обсуждаются и малейшая тень легкомыслия в этих вопросах недопустима. Сумасшедшие должны вызывать особый род грусти — не с такой грустью мы вспоминаем о вечности или неизбежном конце, не с такой грустью мы помним неприятные вещи. Это грусть перед чем-то неотменимо непонятным, до чего опасно дотрагиваться сознанием. Думаю, реакция взрослых — их большая пауза, тональность их сообщения «Этот дядя — сумасшедший!» — настраивает на полное забвение всей ситуации, а главное — того мимического угла улыбки на самом безобидном, но бесконечно отсутствующем лице. Здоровый урок таков: нельзя помнить то, чего не должно быть.

Я, как и все на свете, жутко боялся оказаться (не стать же) сумасшедшим. Я даже догадывался, как мне казалось, каким путем это в себе можно обнаружить: продолжать не «приглядываться» в тот момент, когда начинаешь видеть что-то удивительное. Но я понимал, что обо мне заботятся и мой долг — долг воспитанного и достаточно нормального мальчика — четко сфокусировать взгляд или отвести его в сторону. Пень должен оказаться пнем, или нечего его разглядывать. А что если дальше… ну, ну, это только предположение… словесное произведение должно быть логическим высказыванием (так, это правильно!), а в нашей памяти хранятся только действительно произошедшие вещи (вот видишь, ты справился).

И все-таки могу сделать еще одно удивительное наблюдение. Истины, наподобие двух последних, имеют множество близнецов и так же согласно закидываются в категорию детских пословиц. Их не принято повторять, но если уж они звучат, — никто не бывает против, ведь нельзя же, наконец, строить человеческую речь на непрерывной импровизации. Но, если повторить то, что диктует наука и опыт творческих личностей, например что стихотворение не сделано буквальным смыслом содержащихся в нем слов или что память наша частенько передергивает — меняет обстоятельства и сбивает даты, то тут тоже никто не берется спорить, ведь это вещи не из разряда иного мнения, это тоже истины, возможно истины психологического свойства или примеры человеческого несовершенства, но они настолько банальны, что их произнесение неизменно осуждается. Я вижу особый усталый взгляд, если рискую подобные вещи произнести. Настоять, что это еще и правда — значит навлечь на себя праведное негодование.

Но странно, странно. Ведь, позволь я своему сознанию нырнуть дальше словарных значений, имей я случай примера что ли, поучения, как это следует делать, разве не понимал бы я стихи? И память моя не слонялась бы без руля и ветрил над изломами волн и по дну океанов.

Если иной раз впечатление прошлого укусит сердце и неясная мука приблизится, как мое же отражение; если в мечте об одиночестве я захочу сбежать из круга человеческого обитания, мучаясь его неясными звуками, — в ту минуту, потеряв себя, я переношусь не в безоблачный мир, где сияет полное солнце, где соленые волны согревают своими набегами уже утративший белизну мрамор, и мирт, и пирамидальный тополь раскинулись, насколько достанет их желания, где недавно можно было услышать признанного поэта, где до сих пор его стихи, пропетые в темноте гондольером, отражаются от городских стекол. — Нет, знакомая фантазия увлекает меня на ледяной берег совсем другой части света…

XXXIX

В обретении счастья для меня не осталось сложной проблемы. Большинству людей хорошо известно, как счастья можно дождаться. Счастье — это смеющийся приятель, приходящий с вожделенными подарками в тот момент, когда вы заняты необязательной мелочью. Счастье возникает из-за спины, из-под руки, из-под сознания. Вас укладывают спать на жесткой короткой скамейке (откуда только у людей берется эта скорбная церковная мебель?), но — что делать — вы все равно соглашаетесь, охотно ложитесь и вместо нервического всхлипа почему-то жмуритесь, а в сладком зевке нащупываете спиной в стене какой-то провал и мгновенно скатываетесь на широкое пуховое ложе в совершенно королевском алькове.

Счастье куда больше и легче эгоистического наслаждения, оно равно бесконечно разросшемуся желанию. Цель и предел — силки для души.

В конечном счете, вся польза от наших усилий принадлежит не нам, а вселенной. Мы малы, воображение не достает до ее границ, а личные надежды — это тайный двигатель, который воспитан в нас из хитрого побуждения природы заставить нас быть лучше.

Сказал ли я что-нибудь? Пожалуй. Но почему голые абстракции звучат так бездушно? К ним необходимо подключать целые комнаты цветных проводов, как в допотопном компьютере. Как любая истина, эта становится понятна только вместе с историей путаного приближения к ней.

Щедрыми накатами рассудочного океана сразу растворяются те невидимые вещи и то будущее удивление, ради которых написана книга. Надо быть слишком отвлеченным, чтобы объяснить ее чудесную изнанку, — мимо иной девушки, облачной белки, недоуменной иволги идут именно так, и важно не привлечь их внимание, а увидеть.

Но есть те, кому скучно! Невыносимо скучно! Я нашел в блокноте историю про одного моего родственника, которого сразу после революции определили года на два сторожем в разоренный Таврический или Михайловский дворец. Причем дали позволение выбрать место для сторожки, где он пожелает нужным, «баре не против». Но почему-то он тут же, не отходя от парадной лестницы, обнаружил под ней каморку, где смог вытянуться на шинели, а со временем обзавелся тюфяком и приспособил буржуйку, на которой мог что-то себе согревать. Он так и чах без света и достаточного воздуха, на семейной фотографии он представлен во время чьих-то похорон маленьким, слишком высохшим и слишком темным, глядящим в тарелку на дальнем углу стола, в то время как другие родственники с какой-то не слишком трагичной готовностью подбадривают фотографа своими усатыми фасами. Можно было обойти комнаты и выбрать какую-нибудь, если и крохотную — чтобы без труда прогревать ее, — то залитую светом и воздухом.

У людей основательных, крепко устроенных, казалось бы, и душа должна обосноваться в легких, удивлять широтой порыва, внутренней дерзостью. Но душа у них ютится где-то в почках и редко путешествует. Есть хорошая быстрота любознательности, которая все осмотрит и выберет место, пригодное для жилья. У большинства людей это внутреннее позволение есть, но одна только лень мешает что-то выбирать в нематериальных пространствах, что-то исследовать; сознание вскоре приучается осекаться, соскакивать с темы, — и уже первый пролет лестницы достаточно запылен, чтобы сразу заметить чужие следы и взвести дробовик, а раз посетители так заметны, то и нам незачем тут прохаживаться. В коморку! В родную коморку! В утробные апартаменты неверия и зажатости…

С другой стороны, вдруг мой родственник хотел чего-то восхитительно другого и только потому не позволял себе лишнего воздуха и ограничивал себя в пространстве? Его потомок — физиогномически с ним сходный, это линия моих родственников с бровастыми, длинными и впалыми с боков лицами — без какого-либо взгляда (есть пугливые чувствительные глаза, но нет взгляда) — моя троюродная сестра, звали которую темно и безродно — Авдотьей ли, Прасковьей? — при всей своей опасной для родственника прелести напомнила мне фотографию деда именно тем, что, оказавшись у нас в гостях, единственный, как помнится, раз, вот так без взгляда сидела безучастно, бесчувственна к застолью за нашим раскладным столом, без раздумья отказываясь, как от пытки, и от пышных мантов — (тесто было почти прозрачным, отчего они походили на треугольных медуз, объевшихся мидиями), и даже от тарелочки приправленной сметаной редиски, и — предложения услужливо потакали чужой скромности — от бутерброда с двумя шпротами. Она ни к чему не притронулась. Ее мама — по-родственному фривольная в своей болтовне — не обращала на это никакого внимания, а субтильная Дарья, бледная и нежная, как самая младшая и умненькая козочка из сказки про съеденных козлят, как выяснилось потом, дожидалась только разрешительного пуска, чтобы сорваться к своим отборным радостям. Это были либо любимые лошади, которых она опекала на местном ипподроме, либо история с объезжавшим лошадей джигитом, либо любое молоко рассвета в решительном путешествии ради освобождения пленных животных или закрытия кислотного заводика. Все, что я потом слышал о ней, одинаково восхищало, и потом уже на отсутствие простого воспитания, на ее собственное отсутствие там, где ей было нехорошо, обижаться не хотелось.

Что бы было, если бы из-за преграды, из-за готического дыма ко мне вышла моя Юлия и застала бы меня таким же безучастным? — Я видел себя нестриженным, с опущенными плечами, только и способным, что связать пару рифмованных слов. Ее облик все еще был достижим, все еще возникал в любом ракурсе и обладал воспитательной силой. Явления Юлии настоятельно требовали моего улучшения. В момент порочной беспечности, готовый со скуки совершить ошибку, я стал видеть Юлию, стал чувствовать ее прикосновения ко мне, и это почти уже физиологическое вмешательство требовало от меня ответной обдуманности. Ее взыскательный образ все еще был признаком правильного мира.

Вообще, сравнивая этот образ с любой неприятностью, я тут же получал острейший укол нежности, я восполнял Юлией то, чего лишал меня случай. Это становилось азартной игрой: Юлия ярче и щедрее проявлялась в глазах, если со мной происходило нехорошее. Мне показалось, что важные для жизни методы, которые я выпестовал для искусственного возмещения памяти, для спасения себя в момент обвала, — эти методы оказались применимы и в более широкой идее спасения. — Я спасался не чем иным, как — волей к внезапному преодолению пустоты!