Неудивительно, что мне стал открываться опыт большей части книг, опыт, который в среде сложившегося вокруг меня воспитания казался до сих пор поэтическим трюком, нечаянной риторикой, баловством со словами. Книги требовали перечитывания только потому, что теперь я знал, на чем они держались. И если Вертер печалил тем, что слишком торопился забыть все, что увидел, то проза Данте, где слегка прояснявшиеся в переводе стихи специально для меня пересказывались и объяснялись, а история строилась на надеждах и подробностях моих собственных дневников, — поразила до слез. Приливы и отливы света везде те же.

Без особого старания у меня сложилась формула, непригодная для молитвы, но неотвратимо действующая в момент произнесения. Стоило мне начать проваливаться в беспамятство отвращения ко всему, испытывать глухоту к миру, как я спрашивал себя: — Зачем я им такой? — мысль, которая сразу вызывала прилив сил и радости. Почему — никто не вправе этого объяснить. Эта мысль имела действие, она приводила меня в порядок. Одной стороной этот вопрос был обращен к Юлии — и совсем не затрагивал Вторую.

Если сила приходит к униженным, то спасает их и возвышает до познания совершенства. Это значит, что унижения нет или там, где есть унижение, нет Бога. И так приходит ощущение, что все идет от высшего света и любую муку (особенно связанную с вопрошанием) надо просто выдержать, чтобы испытать величайшее счастье. В момент этой мысли сквозь ветки и облака мне в глаза светило солнце, на него можно было смотреть без страха, и потом долго зеленоватое дуновение, окруженное радугой, стояло перед глазами, куда бы ты ни смотрел. Такое чувство, что, если навести этот окрашенный воздух на человека — будешь читать его мысли.

Память — такая скомканная карта прошлого, что доверять ей трудно даже в самом идеальном варианте. Я тоже намешал здесь слишком много образов, я плохо различаю себя и совсем по-другому вижу других. Но я спас улыбку и огромный очерк целого мира.

В своих записях я наткнулся на давнее место, доказавшее мне все несовершенство моих хроник. Я описывал момент, похожий на прилив грусти по неисполнившимся возможностям, и вдруг появилось что-то, что означало мою полную откровенность с Юлией (я по привычке время от времени лелеял миф о своей изобретательной скрытности): «Она успокоила и вручила нить спасения: не помнить — значит сильно доверять миру».

После этого мне стыдно уже маяться тоской и ничего не делать. Видя бесконечную повторяемость, тонкую связность и заботливую цельность мира, нельзя уже — и не на что — отвернуться.

XL

Дверь грохотала, как промышленный холодильник, а за ней Юлия в коротком халате — красные маки по черному полю, розовое колено, остро выставленное вперед — смотрела вниз, на тапочек, который никак не насаживался на стопу. «Пошли на кухню — он спит!» — быстро бросила она, убегая. У нее у самой был вид, будто только проснулась. Несговорчивый тапочек все-таки соскочил на повороте, и тогда из-за обклеенного в красный кирпич угла вытянулась и подцепила его за раскрытый зев белая нога. Этот тапочек — стилизованный плоский чувяк, надрыв Гуимплена, оторочен вывернутыми зубьями, сточенными в полукружья. Пара таких была здесь моей.

Пуховик я повесил на свой крючок (далеко от входа) и обратился к зеркалу, где ради привычного ритуала очень удобной расческой погладил запаренную голову. Расческа была давно, успела мне понравиться, хотя, возможно, зеркало льстило. Все любили причесываться именно здесь, свет был заплечным, зеркало улыбалось, — не то что в ванной, где в круглом стекле, висящем на колючей пеньковой веревке с английским ярлычком, проступали рытвины на коже и височные волосы излишне отливали светом. Вода здесь стучала по громкому дну ванны сама собой, а далеко от воды слишком неподвижной грудой лежала простынка, и что-то зацементировало ее неповоротливые складки. Похоже на дело ребенка, но состав бесцветный. Я ополоснул руки и плотно завернул оба крана. «Не выключай воду, — продолжал шуметь шальной шепот из дверей кухни. — Ты же видишь, надо прополоскать». На краю ванны висели желтые колготочки, крохотный комочек носочка валялся на полу. Мелькнула мысль самому все уладить, но я не мог решить, надо ли для этого использовать мыло или специальный порошок, так что мысль эта сошла со дна ванны с остатками пенной влаги.

— Я посмотрю на него?

— Он скоро встанет, — ответила Юлия, указывая блестящим анкерком на часы.

За балконной дверью застыла семейная декорация: негнущаяся пеленка — травяная с желтыми звездами, дальше по веревке шли два такта детских колготок, — ми-фа, ми-фа, восьмые пары, — а следом недетские кремовые с кружевом трусики и синяя рубашка с примерзшим к сердцу рукавом.

— Возьми сам чашку, — с пленительной деловитостью сказала Юлия, — мне некогда подать.

Я подошел к шкафчику над раковиной и не глядя вытянул крупную пол-литровую кружку с молодой улыбкой Юлиного папы среди якорей. Центр кухонного столика занимала небольшая бегония, и свет из-за окаменевших пеленок заливал змеиную кожу линолеума, стекло духовки, голые ноги Юлии. По икрам бежали красные точки, она казалась заспанной, не слишком суетилась, короткие волосы совсем таяли на шее. Она переложила лопатку в левую руку, сунула десницу в рукав халата, глубоко в нем почесала плечо и улыбнулась мне. Конец бельевой веревки беззвучно хлестал по перильцу балкона, укладывался на него, сползал неторопливо, опять пускался буйствовать. Все это было вечным, будто повторялось изо дня в день, будто не требовало никакого труда.

Лопаткой она переворачивала что-то на сковородке, потом выкладывала на тарелку. Маленькие блинчики, так как сковородка была маленькой. Стояла такая светлая тишина, что тяжесть стука сковороды на плите, половника в кастрюле с блинным суслом, шарканье лопатки — были оглушительны, будто накладывались на тишину опасливым, но оглохшим звукорежиссером.

— Тебе хватит? — с легким нажимом убеждения спросила Юлия, ставя передо мной — уже без звука — тарелочку с блинами. — Сейчас дам сметану или крученку.

Нежная незаинтересованность во всем, позволение всему быть значительным и вечным, — больше здесь ничего не происходило. Я не знал, о чем можно заговорить. Все само по себе струилось на этой кухне вместе с сонным светом, ладонями Юлии, которыми она протерла лицо, склонилась к локтю, вялыми пальцами свернула трубочку из верхнего блина и, пока несла ее ко рту, свободную руку запустила за пазуху. Мелькнувшая было ужимка озабоченности чем-то тут же превратилась в аппетитный укус, укус — в улыбку, растущую с каждым пережевыванием.

Мой блин свернулся конвертиком, кальмаром с хрустящей пелериной, с нее я и начал. Все на этой кухне медленно воспаряло, не сообразуясь со строгим цыканьем часов, обходя сети времени. Казалось, стоит только миру очнуться, ребенку заорать, как все рухнет, холодильник грянет об пол, блины растекутся. Я, может быть, был голоден, как в тот вечер, когда сидел здесь с Джемой, — ясно всплыло ощущение того голода, его тень. И, видимо, этой тени стал невероятно интересен еще один блин.

Ветер очнулся в вентиляционной шахте, на гулком окошке над раковиной дышала марля. На столике, рядышком с керамикой цветка, стояла вазочка с мелкими крекерами. Машинально я взял один и скривился от нечеловеческой грубости вкуса: горькое масло, химическая сода, грязная соль. Срочно заесть горячим блином! Юлия неторопливо ела, задерживаясь взглядом на часах, не думая обо мне. Она повернула голову к окну, и я сразу услышал слабый аромат яблочного мыла, глаза пошли на запах, и — надо же — нежно-зеленая соринка на шее, запуталась в волосках. Я сам чувствовал себя тенью, потому что ко мне, как к Патроклу, возвращались все чувства. Очаг распалился в груди, и его хранительница встала, двумя руками выудила из холодильника сметану и чашку с крученой смородиной, поставила их передо мной, снова глядя на часы.

— Тебе не жарко? — спросила она, приложив костяшки ладони к моему лбу, который и не ведал, как приятна эта, пахнущая масляным жаром, но запредельно прохладная рука.

Она вышла и появилась у двери в ванную с большим постельным комом в руках.

— Спит, — совсем певучим шепотом сказала она. — А я уже хочу его покормить. Почему у меня в стирке сплошные простыни? Не могу уже.

И смутив меня, она улыбнулась так, будто придумала нежную, завораживающую шутку. Юлия опять шагнула в ванную, только снаружи осталась увеличенная бледностью, но совсем тонкая у щиколотки ножка. Кто бы поверил, что я не бывал здесь уже пару лет, — слишком все было похоже на заведенный обычай.

— Кстати, — со смехом спросила Юлия, — ты можешь сказать по вкусу, на чем сделаны блины?

За ту совсем недолгую жизнь вкус нескольких вещей потряс меня до глубины чувств. 1. Это был ананас, извлеченный-таки дедом однажды из холодильника, и я сначала увидел, что эта сочащаяся шишка, чья ботва тронута тлением, не изобретена для детских мультфильмов. Срезали пропитанную сиропом несъедобную вафлю чешуи, а там была едкая сладость, какой я нигде еще не встречал, даже в виде химической имитации. 2. По преданию — была сырая полоска селедки, лишенная костей, которую бабушка сунула в рот полуторагодовалому ребенку, и я замер, сжав губы и вытаращив глаза. Испугались, хотели селедку отобрать, но я блаженно мычал и категорически качал головой. 3. Была увесистая глыба крошащегося мыла, которую отцовская гостья — величавая и резкая художница — захватила с собой из Италии. Это тоже называлось сыром, мама чуть не сломала нож, когда стачивала с него крепкую корку парафина. Запах шел слегка горьковатый. Я поскоблил зубом ту сторону корки, где должен был начинаться сыр, — и стал другим. Я стал нежнейшим и осторожнейшим собирателем вкусов, испытателем малейших оттенков. Твердый итальянский сыр — самый стремительный ковер-самолет, на каком только можно облететь солнечные, древние, святые миры. Опасность пармезана в том, что из-за него можно ненароком сменить религию. 4. Была первая порция полых трубочек, поданных в доме Шерстнева его мамой, недавней обладательницей нехитрой вафельницы, водружаемой на газовый огонь. Когда во рту надломился горячий край, — все, что я думал о печных изделиях, исчезло, как исчез язык, как исчезли слова «масло» и «сахар», потому что вкус, с ними связанный, переворачивал мир. 5. Был какой-то пряник, который я помянул в немногословных десятилетних заметках и на полях зарисовал его размер, медальный след — не такой большой, как у обычных глазурных комков, сдобренных корицей. Вкус его таил безымянную сладость, которая, как казалось, могла обходиться без сахара. Все дело, как я узнал недавно, было в миндальной муке. В этот вкус включалось что-то объемное и звездчатое, какая-то точная нота, на которую сердце отвечало криком (и повод был неясен) — «Вот оно!» 6. Миндаль обычно водился в бабушкином серванте, это был орех вкусный, но лежалый, и я мало отличал его от фундука, при выборе предпочитал изюм. Вдруг он пережил еще одну внезапную метаморфозу — проявившись в заграничной, бог знает какими путями завезенной к нам квадратной конфете, которую кто-то оставил у бабушки для меня. «Что это?» — спрашивал я, придерживая язык на каждом комочке, пока он сам не таял. Дедушка взял немецкий словарик и перевел название конфеты как «мартовская булочка». С тех пор я стал трепетнее относиться ко всему, что печется в начале весны. И хотя это словосочетание больше подходит к предыдущему пункту, цветочный, выдержанный в райских тонах вкус марципановой конфеты не с той планеты, где поклоняются Миндальному Прянику. 7. Друг моего отца, потомственный охотник и довольно специальный военный (на его костяшках красовался номер одной кремлевской части), угощал нас собственноручно добытым шоколадным мясом диких уток. Горечь, но какая! — вот что их отличало. Я терял чувство времени на каждом волокне этого лилового мяса, на крохотном бедрышке, на каждой ювелирной косточке, отливавшей вереском и аметистом. 8. Была груша — великолепной величины, принесенная однажды веселеньким папой со встречи с каким-то давним другом, пишущим маслом азиатом. Все груши хранят в себе что-то от той, но ни ее янтарную прохладу, ни крупчатую патоку с оттенками ямайского рома им не воплотить. 9. Были французские «Gitanes», впитавшие в себя густой дух чернослива, толстоватые и укороченные сигареты, чаще без фильтра, — их аскетизм вполне бы устроил сладострастника. 10. Была клешня — единственная часть краба, доезжавшая до наших мест. В ней лежало шелковистое мясо, тонко изливающееся океаническим соком облако, Нептунова борода. 11. Была хурма, которую я прочувствовал, испробовав плод перезрелый, почти уже порченый, цвета мяса дикой утки. Этот плод не хотел сводить десны и вызывать икоту. На этом все фрукты были понижены в чине, — да, и груша, потому что где найти именно тот сорт, который только и способен управлять фруктовой империей? 12. Была у бабушки подруга, которая пригласила нас на дачу, посадила в беседку у обрыва к воде и принесла сливовое вино, прообраз всех моих алкоголей. Это был вкус целомудренного яда, — щемящий, как неявное прощание, — захватывающий, как отблески на потолке пещеры, — вкус вяленого солнца. 13. Был незатейливый пирожок, купленный однажды мамой в том месте города, где мы никогда раньше не были, долго не могли найти остановку, и я начал поскуливать. Он искупил все. В начинке пирожка было нечто, что будет названо неаппетитно, но оказалось упоительно ново, — морковь, ее разбухшие сладкие ленты. На вкус в ней было что-то от кураги, но с новым пронзительным тоном, она и выглядела очень свежо и экзотично, будто из нее исходил избыток запеченной краски.