Я сумел запоминать сны, прежде всего избавившись от опасений, что их необходимо толковать. И в общем-то, это прощание со страхом и было главным секретом моих возможностей.

Страх сумасшествия останавливает человека на каждом шагу. Люди боятся думать, поскольку с непривычки к ним неминуемо слетаются все самые страшные и самые невыносимые демоны — из тех, что мучат с детства. Все обиды и потери тут же толпятся за дверью, мы только решились прогуляться, поправили шарф, прихватили леденцов, открыли дверь. И монстры вваливаются в дом.

Самый нелепый и эгоистичный страх, например что вас при выходе на улицу прибьет астероид, этот именно страх неуловимо связан с процессом мышления. На улицу мы все же выходим, а из клети парализованного разума — нет. И как только я избавился от страха, меня затопили воспоминания. Вот они, мои дорогие, вот они — навечно утраченные. И это мое дерево, которое давно убрано из двора. Широкий старый тополь, с которого в семь лет (если считать по паспорту) я здорово упал, воображая себя акробатом при виде двух невнимательных девочек, моих соседок. Но только у одной из них был тот особый матовый свет под кожей и родные тени на веках, и чем-то эти приметы напоминают теперь Юлию. Хотя именно Юлией звали вторую девочку, рыжую и тоненькую задиру, которая прозвала меня «воображалой». Укатилась однажды за дом на моем велосипеде и вернулась без педали. И что это был за велосипед, пригодный с тех пор только для скатывания с горки? В своих снах я до сих пор еще брожу, опустив голову, в попытках найти педаль, ведь где-то здесь обронила. Причем тормозить с тех пор приходилось касанием подошвой переднего колеса — очень взвешенное и тонкое действие, ведь при резком нажатии велосипед делал замедленный кульбит, накрывая распластанного седока. Катания с тех пор уже не было, оставалось только сосредоточенное слежение за этим предательским колесом, и стоило только забыться, дать ветру загудеть в ушах, разогнаться, как уже приходилось неожиданно тормозить и валиться через руль на землю.

Я перестал перебиваться грустными и неприятными воспоминаниями, как это было раньше. Упал с дерева и упал с велосипеда. Не в этом суть, ведь между падениями производились разумные взлеты, и только так я приближался к тем самым небесам, на которых скапливалось и сияло все, связанное с идеями чистого счастья. И с Юлией, которой так хотелось поведать именно эти идеи.

И вдруг я понял, что чем-то равноценным моему отчаянию и даже более страшным, чем самоубийство, был бы простейший поэтический шаг — некое приведение дел в порядок перед окончательным поражением. Я решил, что должен сделать стихотворение. Мне даже пришлось расхохотаться от неожиданной дерзости этой мысли: не надеяться на явление музы, а навязать ей знакомство. С самого начала я предполагал, что это не бестактность, а только просьба наносить добровольные визиты в будущем. Достанет и того, что она обо мне узнает.

Я выбрал простейший расчет размера, взяв за основу детскую песенку. Голый лист был разлинован так, чтобы в подготовленные квадратики вписывались слоги: ударные ячейки я раскрасил розовым маркером, а безударные — ядовито-зеленым, пока вдруг не сообразил, что в итоге нарочито полосатый окрас моего стихотворения может оказаться иным. Потом я начал рыться в стихотворных книгах, выписывая в старательном алфавитном порядке понравившиеся мне рифмы. Признаюсь, сначала все они были выбраны по одному представлению о полновесной правильности — все были богатыми (друг — вдруг, вместе — в этом месте). Коллекция ценностей, которые дилетанту кажутся несомненными. Потом я заставил себя подобрать те рифмы, которые казались неожиданными или дарили мне глубокий укол сочувствия. Единственное, что я знал твердо, — это свое изначальное поражение, свою бездонную гибель, о которой должен был написать стихи.

И вдруг все разрешилось встречей внутри меня самого с моей собственной рифмой. Я был один, и приток света разводил шторы, мне стало невыносимо грустно, что такой свет не доходит до сердца, что за окном идет снег и в безжалостно натопленной квартире бездумно бодрствует скука. Я бесконечно повторял в сердце только одно — сдержанное и неточное, но решительно оскорбительное слово: «неудача, неудача…» Мне требовалась жестокая обида, которая шла от этого слова, для того, может быть, чтобы время от времени трезветь и над собой смеяться. Но мой смех, сквозь радость и ужас, стал безумным, когда у меня самого, в моей беспутной, непонятливой, нелепой голове сложилась рифма. И с какой-то божественной кинематографической скоростью я растил на ней подвижные отростки, другие слова, которые уже составляли предмет избыточной гордости — членораздельное предложение: «Вот и случилась неудача/ — Не иначе».

Это был краткий итог моих жалких мучений в литературе, когда всплывающие стихотворные цитаты мешали мне понимать дальнейший текст и требовали чьей-нибудь прозаической сноски. Ребенком я просматривал книги перед тем, как решиться прочитать их, не на предмет того, много ли в них диалогов, а нет ли в них стихов, этих ужасных мелких строчек, бледных и предательских мостов между континентами внятного текста (и бьюсь об заклад, многие дети конца века именно так оценивали интересную книгу: стихи были залогом непонимания, даже «Остров сокровищ» имел непреодолимую канаву на песенке о сундуке).

И вот наступил миг, когда я мог упиваться триумфом, увешанные золотом слоны трубили внутри меня, и прозрачные одалиски с цветущими лицами кружились в праздничном танце среди лепестковых струй. Полученный вариант никак не соответствовал моим внутренним ощущениям, и тем больше он меня радовал, это был крепкий костяк нового организма. Еще через два дня счастливой работы я оснастил свой шедевр горькой и безысходной ритмической протяженностью.

Самой лучшей новостью для меня, господа узники, осведомители и конвоиры, оставалось не то, что я написал стихи, а то, что я понимал их.

Так вот в чем дело: надо только осторожно сложить модель, чтобы оживить ее механизм. Наши подозрения о чем-то — это только нетвердые походы в область чужого опыта. У меня не хватает памяти, чтобы держать чужой опыт в голове. Мой же собственный становится частью моей крови, и она сама доносит все необходимое до рассудка при малейшей необходимости. Моя память способна сохранять только то, что надежно. Необходимо попробовать.

Вот и все, вот и неудача.

И вдруг в моей модели заработало движение собственной жизни. Я, не скрываясь, захлебнулся радостью, плясал в смеховой истерике, валился на кровать, а потом кидался в угол, образованный стеной и шкафом, поздравлял себя с тем, что эти строки, посвященные сдаче на милость своего бессилья, открыли недоступные для меня мировые тайны. Большую часть подобных открытий приходится держать под водой, никакая сила не поднимет айсберг выше уровня моря. Теперь я был готов признаться в чем-то, мой рассудок сам собой затеял какое-то уникальное приключение. И начало моей победы звучало так:

Значит, все, значит, неудача.

Больше ничего, и никак иначе.

Самым упоительным оказалось то, что отчаяние, выраженное в ничтожном творении, никак не усугубляет поражение творца, а наоборот спасает его вязью самых счастливых сцеплений. Каждое слово в этой рифмованной сентенции звучало совсем без печали.

Я понимал краем сознания, что это — не стихи, которыми можно было бы щеголять, то есть не лучшие стихи. Но какая осанка — при первых шагах? Меня до ясновидения оглушило то, что каждый звук здесь расставлен не столько русской речью или ритмом, а был результатом моей работы. Это была моя собственная расстановка взаимоотражающих зеркалец, между которыми протекал свет не буквального, а всепобеждающего смысла.

И знаете, господа и до невозможности дорогие дамы, когда я дотронулся до стихотворных книг в доме своих родителей — по большей части запыленных и затененных фарфором или поздравительными открытками, — я не испытывал дрожи, я уже почувствовал ясную и пронзительную новость. Я всегда, — еще секунду, — я всегда понимал эти стихи.

И дело в том, что мне трудно давался буквальный смысл каждого слова, а когда приходилось слушать чужое суждение о поэзии, то обсуждался именно буквальный смысл. Это был момент избавления от самого жуткого страха. Я понял, что с этой минуты могу нырнуть в область, которая больше похожа на место моего природного обитания, и ни перед кем я не должен буду отчитываться в том, что и как действительно понимаю. Это мир ультразвука, а когда на язык подворачиваются человеческие слова, их надо сплевывать, как шелуху. В этом все оправдание филологии и большей части литературной практики. И только в одинокой тайне можно было различить отблески живого света, отловленные чудесной расстановкой зеркал, принявших вид членораздельной речи.

Я, может быть, ввязался в работу над этой путаной рукописью не затем, чтобы выставить свою маленькую историю за некоторую уникальную или, не дай бог, любопытную судьбу — не важно даже кого: героя, которого я, кажется, вот-вот полюблю, или слога. Все эти догадки — неправда. Мне хочется описать не то, не то. Занятно было бы вывернуть наизнанку обычный юношеский круговорот, да так, чтобы все выходило врассыпную, а никак не собиралось во что-нибудь чувствительное. Но не эти вещи меня соблазнили. Я хочу показать странную, вмешивающуюся во все неточность, — в которой только и есть метод. Сама идея судьбы — часть того, что не поддается уточнениям, а раз нельзя вверить корабль волне, так что говорить о его щепах?

Представьте себе эту неточность в оптическом духе. В сумерках все оживает и деревья меняются местами, пень потрясает кулаком, над травой плывут сиреневые змеи, но стоит приглядеться — как пень замрет, дерево угомонится, трава рассеется в тени темной земли. Именно что — «приглядеться»! Я начал думать еще в детстве: а что, если бы я не приглядывался? — Что-то подсказывало мне, что опыт больших этого не одобряет. Я вглядывался в тени вокруг дачного леса, подозревая за ними какое-то невиданное еще движение. Воображением я мог догадываться о чем-то, об особых безголовых очертаниях за кустом сирени, об умирающем бизоне в комьях чернозема под кленом, об особом выражении в глазах мелькнувшего нетопыря. Но мои глаза уже были согласны это отвергать, не спорить со взрослыми.