Блины Юлии давали почувствовать вкус в последнюю очередь. Все оставалось вдали — и кисловатая сладость, и нежная соль. Я ел их не как обычную пищу, во рту было немо, собранная в несколько раз тонкая их ткань со слабым замешательством таяла во рту, как воздух.

— Так что? — вздохнула Юлия поблизости.

— Я не думал, что будет так вкусно, — ответил я.

— Куда-то надо девать молоко.

Если бы мир вокруг менялся, я был бы испуган и потерял бы странную неподвижность именно этого состояния времени. Но он не менялся, все части мира неуклонно и безошибочно достраивались вокруг этой кухни, со всех сторон обрастая новыми вещами и сообщениями.

— Мне наконец-то хорошо. Я понял то, что хотел понять больше всего на свете. Причем, ты знаешь, как-то понять было не важно! Важно было понять все!

— А что мне с этим делать? У меня все сложилось. Они у меня очень хорошие.

— Так и должно быть.

— И как же ты?

— Ты не представляешь, сколько я получаю взамен.

Я показал надкусанный блин, которым был занят. Ребенок не просыпался, Юлия говорила, и это было важно. Только я мог не слушать ее: мне было позволено все знать. Величина и даль ее слов никогда не поддастся передаче: она говорила о муже (Антон интересный человек, ты просто мало его знаешь) — и это было целое настроение их жизни (спокойное в основании, искрящееся краями и, впрочем, наперед смертное); о маме — и это была густая, как у меня, роспись всего детства (счастлива быть бабушкой); говорила о сыне — и его младенчество особенно нежно относилось ко мне. Я начинался теперь, как он. В ее словах о себе звучал и такой свет, который предвидит занятость совсем другим: вслушивание в благодать, стояние и пасхальное пение. Она находилась не только в кухне, но и в звездной дали, в которой проще стало дотянуться до нее взглядом. Находилась она и во мне, — где ничто нас не отличало. В одну секунду я притягивал к себе любую вещь, особенно если ее касалась или о ней думала Юлия. Я знал, как под согнутое колено подворачивает она одеяло, засыпая на спине. Знал (памятью позвоночника), как она движется при ходьбе — толчками и замедленным возвращением всего тела, как хочется ей при этом закидывать голову и как в школе ее за это считали высокомерной. Знал, как пугают ее чужие родинки вблизи рта, знал почему: у ее двоюродной и очень старенькой бабушки Милены — и я теперь знал ее — был чудесный набухший невус под губой, лиловая смородина, далеко не гладкая, и, целуя ребенка, — а она была добрейшей бабушкой и больше ничем не смогла бы обидеть, — протыкала мочку уха, шею или нежный нерв подбородка произрастающим из нароста острейшим седым жалом. Я знал теперь, какой холодной и верткой была грудка со сбегающей с нее белой струйкой, когда Юлия поправила ее под халатом, взяв первый блин. Я узнал, как она не любит путаться, как не выносит двусмысленностей и как много видит их вокруг, всюду. Ее любимейшие стихи были знакомы мне как провалы в сон, как взлет на теплой волне. Их световым опылением сразу выстлало разум, повсюду сияла драгоценная агглютинация, бриллиантовые связки, целые фразы из стихов, целые колонии смыслов. Я видел, как Юлия умеет быть счастливой. Даже если жизнь выдумывается, то восторг и умиротворение от нее неподдельны. Но никого ни в чем нельзя убедить, если только это не чудо. Счастью нет аналогий, им нельзя делиться, нельзя ему научить. Ее счастье обрадовало меня больше моего.

— Теперь, когда я держу в руках свое творение, я еще лучше понимаю всю глубину детства. В этом так всего много, я могу это заново пережить, как, мне кажется, не переживала моя мама. Это будто бы опять — не его, а мое детство!

И я тоже был в состоянии вернуть ей драгоценную цитату: Прачеловек — это любой ребенок! — об изначальном воплощении того, кем я и стал в ту минуту. Нет удивления, что все, что я получил тогда, до сих пор при мне. Я мог когда-то надеяться на некоторые из незатейливых ролей: видеть ее, везти в отпуск, быть при ней, приходить так же, как сегодня, и ужинать за разговором из одних прямых смыслов. И когда меня навещала такая фантазия, она не распускала, а стягивала воображение. Мне в самом деле удалось дождаться, чтобы наша встреча дала что-то куда большее: позволила наконец родиться.

Тогда и стало пригождаться все, чем я к тому времени предупредительно запасся: прочитанное и записанное впрок. Приводя в порядок эти записи, я имел перед собой одну лучшую цель: не приближения к любимым образам, не восстановления прошлого — что это бывает за тяга мумифицировать остатки пиров? Мне потребовалось самое отчетливое отдаление, чтобы получить фокус полной жизни.

Любовь не может касаться только человека — одной из своих примет, она увлечение протяженностью, она наполняет все мое время и связана с образом Юлии, как основная нота всего, что было и постоянно становится прошлым. Мне некогда предаться сожалениям или тоске по несбывшемуся, потому что главное происходит сейчас, когда на всем ее знак. В один миг она была поймана, всю память залило молоком.

Волна расправила водоросли вдоль своих струй, и мы любуемся струями, волосками водорослей и только так что-то понимаем в волне. Это и есть сила поэзии, которая выравнивает слова так же, как в космическом мире построены вещи. Я жизнь начну с движения этими разлетающимися кругами сквозь все, что когда-либо встречалось, и знаю, что дальше волна будет нести порядок и счастье.

Юлия не могла произнести для меня это, — ее сосредоточенность и постоянная готовность воспринять все таили в себе как полное понимание, так и переживание внезапной печали. Но мне доставалась только сияющая белизна отборного знания, для которого не нужно памяти: оно включается через ощущение ее присутствия во мне. Все голоса услужливо готовы напомнить что угодно, и я не сбиваюсь, — через память ее лица, ее походки идет сплошное вселенское счастье. Я вспоминаю ее — и так узнаю все, что есть мир.

Моя работа — это только благодарная опись. Главного я не перепутал, хотя в какой-то момент мне перестала быть важна последовательность событий (ведь и мои сносной аккуратности дневники иногда не выдавали ни даты, ни года, — упустишь календарную зарубку — день же не кончился, а потом недосуг ее восстанавливать — ведь все продолжается). И сейчас я хочу сказать откровенно — из окончательной глубины — нечто, от чего боюсь разразиться слишком глупым и совершенно счастливым смехом. Я правил, я с легким сердцем правил свои дневники, ведь само чувство правды зависит не от первого свидетельства, а только от дальнейшего бытия того, что мы в нем подглядели. Вся моя стенография, несмотря на сохранение живой путаницы и рваный рисунок, была разыграна с лучшими и самыми необходимыми изменениями. Только так я мог привести жизнь в порядок, а теперь это чтение приводит меня к чему-то большему, чем личная история. К черту историю! — она нужна только до того момента, пока в ней не проявится нечто главное, неизменное и общее для всех.

Раскиданные здесь и там отблески и прозрения требовали нового раздумья, непрерывной медитации, чтобы насытиться ощущением, вызвавшим их к жизни. Для себя я многое довел до конца, то есть восстановил странную ручейковость образов, которые привели меня к пониманию. Где-то возник маленький затон, а где-то течением забрало что-то, что я сам для себя не прояснил. Но теперь чтение этой рукописи доводит меня до восстановления лучшего и высшего состояния. Путь этот был единственным. Ничто другое не могло бы так подбросить меня, чтобы я заглянул за стену между нашим миром и раем.

Вряд ли у меня вышел убедительный дидактический поход, хотя на момент написания этой вещи мне было еще с чем бороться. Страх и изменчивость знаний превращали меня в ненадежного героя для воспитательного романа. Но из бездны гротеска и пустыни самоиронии меня подняла лучшая сила. Увидеть дар — значит уже принять его, значит быть счастливым. Перебирая свои внутренние ходы, я и в других вижу близость к лучшему шагу, к окончательному пониманию. Но в этой игре правила, если они и есть, то следуют одному только закону превращений. Возможно, они похожи на большинство книг — святых и великих, если эти книги создала одна-единственная сила, вобравшая дым побочных побуждений.

Ни точной датой, ни точным значением, ни точной передачей фраз, ни тем, что считается памятью, не прояснить скользящие смыслы. Настоящее понимание требует не устойчивости, а текучести сознания. Я близок был к тому, чтобы отрицать всю существующую поэзию и известные формы памяти. Даты, слова, лирику, личные подозрения. Не понимаю, потому что это не о мире! Но стоило пустить сквозь них течение, как те из стихов, где не таится преграда, просияли.

Нет и не может быть конца — ни легкого, ни трагичного, ни формального. Именно это означает то, что у книги нет продолжения. Постой, неужели опять сорвется? Нет продолженья… Продолженья… Но что-то мелькало дальше? Было же? Нет продолженья в счастье — время, переливаясь и дыша, стоит, как воздух, надо всеми… — неужели это прошло? Ничего не запомню, ничего не продолжу? Но в том-то и дело, что все здесь и больше никуда не денется. Стоит, как воздух, надо всеми — прозрачный невесомый шар.

Память оказалась присваиванием мира, значений, отбором прошлого для странной формы его использования, будто идет подбор жилья под себя. От этого неловко, как если бы пришлось узнать, что человек во всех своих словах говорит только о себе и озабочен только собой. Выходит, я напрасно все время пытался уважать чужую память, был задержавшимся в развитии ребенком, который почти уже отупел, начав учиться у взрослых быть как они.

Был момент, когда я с завистью наблюдал за отцом, как жадно он слушал радио, цыкая на любой шум, и впивался в программу «Время», а потом в разговоре с гостями внятно пояснял, что привело к перевороту в Чили или почему снят министр сельского хозяйства. Казалось, надо выучить слова, отследить цепь событий и все будет прозрачно. Но становилось только невыносимо скучно, как от любой посторонней и непривлекательной формы жизни. Связная речь и цепь событий — только временный результат особого договора. Мне посчастливилось вывалиться из связки, учащей пристойной слепоте, и какая разница, кто я теперь такой, когда во все глаза гляжу на все, что вне времени.