А тетя Аида, дружески консультируя нежную чету стариков, которые писали очередную просветительскую монографию о своем счастливом браке, наладила себе в их спальне виселицу из самой красивой атласной простыни и вдруг вышла осведомиться, не скажут ли ее друзья, зачем висельникам мыло. Старики посмеялись этому вопросу, тетя Аида продолжала, разгорячившись, выяснять: откуда знает самоубийца, что веревка должна хорошо скользить по шее, что петля должна стянуться? У них что же — большой профессиональный опыт? Счастливая супруга начала тяготиться этими вопросами, а старик еще подбрасывал версии, страстно любя любую головоломку, шутил и, закашливаясь смехом, сухой ладонью оббивал коленку. Старушка проскользнула на кухню, открыла воду, поставила там чайник, а потом, проходя мимо спальни и видя в ней горящий свет, решила его выключить, что и сделала без всяких усилий. Тетя Аида живо описывала, как вытягивается позвоночник и в какой-то момент первые четырнадцать позвонков теряют свои хрупкие узы и рассыпаются в районе веревки, так что связь головы со спиной оказывается прервана и с тех пор голова живет отдельно от пляшущего и совершенно свободного тела — целую пару минут. По свидетельству старика, она говорила про «счастливую чету» этих минут и про то, что из позвоночника лезут фиолетовые червяки. На этом он, пользуясь завидным здравомыслием, начал что-то подозревать, тогда как его жена, покачивая головой, снова отправилась в спальню за чистыми платяными салфетками и только тогда увидела, что кровать смята и что сталось с простыней. Поскольку хозяйка недавно уже была в спальне, а гостья не умолкала, подозрение пало на мужа. Старушка зашла в комнату: «Адочка, прости, что перебью, но мне надо спросить этого старого идиота: что тебе понадобилось вешать простынь на самую люстру? Все перекручено, люстра вот-вот упадет, а он тут сидит и гогочет». Молчаливый муж, исподволь выдавая секрет их идиллии, отправился, не говоря ни слова, в спальню и снял простынку с люстры, а потом они с ужасом увидели, что ее разорванные части собраны в замысловатую петлю с морскими узлами, которым тетя Аида обучалась у другой своей подруги, специалистки по макраме. Моим родителям старушка жаловалась, что простынка оказалась испорчена, сшить-то она ее сшила, но теперь это плохое напоминание и на жестких швах совсем неудобно спать. Тетя Аида была так поражена членистым строением позвоночника, что с умилительным спокойствием дождалась санитаров, рисуя на кромке газеты гибких человечков, которые изгибались более чем в пяти местах, шли волнами или скручивались в узел, и потом, когда мы навещали ее с отцом в самых душных на свете казематах, была так же неузнаваема и спокойна. «Это что в баночке? Пюре? — незаинтересованно бормотала она. — Я как раз очень хотела. Там все гибкое, мы этого даже не знаем, все постоянно меняется».

Это откровение какое-то время висело в воздухе во всей нашей квартире. Впечатлительный отец часто вспоминал про тетю, он старался понять смысл ее зловещей попытки, и таким образом я не забывал этой темы, ощущая некую космическую пробоину в знании о мире. И, надо сказать, теперь в эту пробоину потекли новости. Над нами жила одна невероятно интеллигентная семья — дама, известный в городе певческий педагог, и ее муж — уникальный настройщик музыкальных инструментов. Я часто записывал в дневнике: «Соседи поют, играет фортепиано». Фортепиано было не всегда приятно, так как на нем редко исполняли достойную музыку: то ли их невероятно худая дочка, то ли младший сынок, страдающий полным отсутствием плеч, за что во дворе его звали Швабра, — разучивали несносные гаммы, ошибаясь. Потом — в одно время с тетей Аидой — семья соседей переехала, оставив одну только дочку. Было слышно, что квартира пуста, фортепиано затихло, и в акустике голых стен постоянно работал телевизор. Дочку тоже стало слышно. Она бросалась на пол всеми костями. Сначала моя мама ходила спрашивать, все ли в порядке, потом было прописано какое-то сильное успокаивающее и удары прекратились. Но в нашей кухне время от времени слышно было в рупор вентиляционной шахты, как ровный и бесстрастный голос бормочет часами одну и ту же фразу, не внося в нее ни малейшего эмоционального колера: «Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру?» Тем же летом она истошно заорала с балкона: «Меня нету!» (сто раз).

Этих историй хватало, чтобы понять, что мир шатается. Но я постоянно продолжал натыкаться на новые свидетельства. То мне встречался большой толстый мальчик с усатым ртом, который убедительно предупреждал всех прохожих, что за углом скрытая камера, и при этом был напуган сверх всякой меры, махал руками и таращил такие же усатые, как рот, глаза. Не то, покупая «Gauloises» у бабушки на улице, я несколько раз замечал в окончании ряда торговок и чуть дальше от них грузную женщину, которая сидела перед мешком с семечками и якобы продавала их, но на самом деле пугала проходящих тем, что тыкала в них пальцем и уверяла страшным басовым воплем: «Это мой зонтик! это моя сумка! это мой ребенок!» Пару раз со мной в троллейбусе по дороге в университет проехался человечек, браво имитирующий Швейка великоватой зеленой одеждой с погонами и вывалившимся блестящим языком. Под мышкой он сжимал детский автоматик, поэтому смотрел на всех улыбающимся, заискивающим взглядом и шамкал: «Я с автоматом! Заходите, заходите! Я с автоматом!» Надо сказать, что с особым вниманием я разглядывал этот автомат, и это был тот самый ППШ с круглым диском, который у меня отобрали в пользу другого мальчика и который был у меня день-два и, конечно же, до сих пор оставался моим, как и весь строительный материал моего нового мира, как и все его прутья, все птицы и призраки.

И все же я не мог понять, почему мир так ненадежен, почему из всего лезут нитки. Однажды мне стало плохо в трамвае, когда я не застал дома Шерстнева и уныло тащился назад. Трамвай был переполнен такими же унылыми людьми, все они ехали с работы. Передо мной со слабой грацией успокаивающе покачивалась чистенькая бабушка с идеально белой косынкой на голове. Вид этой косынки меня воодушевил. Мне показалось, что она исчерчена какими-то шелковыми лентами — она отсвечивала вечерним солнцем, проскальзывающим с улицы. Возможно, это была религиозная бабушка, и она ехала из церкви, от нее пронзительно пахло еловым медом. На остановке двери открылись, и в уплотненный трамвай попытались протиснуться еще несколько унылых пассажиров. Один из них высоко поднял над головой портфель, люди отклоняли головы, и так он ухитрился подняться по ступеням и закрепиться в салоне, но краем портфеля сорвал с головы бабушки ее беленькую поволоку. Лучше всего открывшийся вид оказался доступен мне. Под платком не было ничего фантастического — никаких пузырящихся бородавок или выеденных пустот, но вид одних только встрепанных, предельно редких, вощеных волосиков вызвал во мне мгновенное отвращение, и я едва успел выскочить. Это было пиком саднящей мизантропии, въевшейся, испачкавшей сознание необъяснимой гадливостью к человечеству. Неудивительно, что мои друзья и учителя начали чувствовать ее во мне и отшатывались с ускорением азартного счета.

Ничего из того, что обычно спасало меня, не оказывалось под рукой. Открытием, увеличивающим страдания, стало и то, что я перестал видеть радостные и красивые лица, которыми нередко были полны одинокие прогулки по улице. Девушки, которые с пленительной свободой хохотали или отсвечивали в лице собеседника редкой прелестью, стоило только обратить внимание в их сторону, тут же закрывались машинами, спинами, темнотой. Из окна автобуса я становился наблюдателем одной и той же сцены, когда проезжал мимо остановки или перекрестка, — мне были представлены в анфас самые обрюзгшие и недовольные лица, а подозреваемая в красоте соблазнительница тут же являла спину или закрывалась столбом, оборачивающимся со всеми своими объявлениями вокруг нее со скоростью ее шагов. Мне позволено было видеть ножки, фигуры, блистательные волосы, но не лица. Попытка обмануть судьбу тут же наказывалась: либо подставлялось самое неподходящее лицо (и я не верил, что оно изначально могло быть таким), либо моему настоятельному вниманию так были не рады, что я ловил только молнию презрения, сморщившую тонкий нос и смутившую леонардовые губы.

Юлии нигде не было. Ее не было, и поэтому мир растрясал позвоночник, терял оправдывающий его покров, пускался в бега. Одно только еще мерцало в сознании, и я все никак не ухитрялся эту мысль закрепить. Ведь если все настолько зависит от Юлии, то и дальше это не может не иметь смысла. Сама возможность построения прежнего каркаса, память о нем, знание о нем — больше уже не пропадут.

Чем заканчивается сказка, в которой потрясенный изобретатель ломает машину времени и из ее деталей строит себе ночную грелку, свисток и абажур? — Тем, что путешествия во времени по-прежнему возможны.

XXXVIII

Методы укрепления запоминания все еще старались попасться на глаза. Меня сразу отвратила методика быстрого чтения, которая обещала отменное развитие мышц памятливости. Отвратила бесповоротно, поскольку память здесь была довеском к развращению литературного вкуса и плодотворному уничтожению малейшей нежности к прелестям словесной игры. На такие жертвы я идти не мог. Пришлось бы обделить себя именно в том, что я только и хотел помнить.

Мне очень понравилось другое упражнение — прямо обратное скоростным навыкам начетничества, выбирающее из них, однако, собственную правду. Тонкое преувеличение роли воображения, гипертрофия ассоциативных связей — эти упражнения почти сразу вызвали во мне чувство какого-то изощренного и почти непозволительного блаженства. Слова необходимо было видеть, приводить в движение, выталкивать в другие измерения. И они разбегались, перевивались, испарялись, таяли. Но вместо того, чтобы запоминать упражнение, я добился того, что почти по кадрам мог задержать в памяти импровизированную анимацию, а не главный предмет, которому она сопутствовала. Обратного движения кадров или параллельного отражения первоначального текста — афоризма, строки — я уже не получал.