А если я не права – я уеду. На время. Куда-нибудь далеко. Где можно, проснувшись утром, выйти на берег моря и собирать нежные прозрачные осколки сердолика и агата, как будто светящиеся в руке, и где так тихо, что, отплыв далеко-далеко, слышишь, как в домике на берегу твой спутник напевает, отстукивая себе такт по огромному медному тазу, который служит и гонгом на обед, и зеркалом: «All of me, why not take all of me, baby, can't you see, I'm not good w-i-i-j-thout you». Что в общих словах переводится так: «Всю меня (или всего меня – смотря кто кому поет), почему бы не взять всю меня, милый? Неужели ты не видишь – мне без тебя так плохо».

Нет-нет-нет. Ты не радуйся. Это не ответ. И не подсказка. Это знаменитая песня Эллы Фицджеральд. Чем мотаться туда-сюда в такой снегопад, сядь где-нибудь спокойно, в одиночестве, и послушай. Чудесный мотив и милые наивные слова. Дальше ты пропусти, там музыкальная тема рассыпается, это для нашего пернатого соседа Чиза – его любимые бесконечные «ва-ба-ди-ду-да», и послушай конец. «You took the part that once was my heart, so why not take all of me», что значит следующее: «Если уж ты взял(а) себе ту часть меня, что когда-то была моим сердцем, почему бы в таком случае не взять всю/всего меня». Афроамериканцы все-таки очень сентиментальны.

Я все отвлекаюсь и оттягиваю то главное, что мне нужно сказать тебе. Я ведь знаю, как должна поступить я.

Я боюсь тебя, Игорь, и не верю тебе, и не хочу становиться заложницей твоего переменчивого нрава и внезапно вспыхнувшей поздней страсти. Что касается твоей запоздалой отцовской любви и нежности к Маше – люби. Мешать не стану, но и помогать тоже не хочу. Слишком дорогой ценой досталось мне твое тихое семейное счастье.

Знаешь, когда-то давно-давно, когда мы расстались, я очень плохо засыпала. У меня рос живот, спать я могла только на спине, а на спине я никогда раньше не спала, и вообще последние пять лет до этого спала на правом боку, крепко держась за тебя и собираясь так держаться всю жизнь.

И однажды в метро я прочитала у кого-то рядом в книжке две строчки. Они мне очень понравились, до слез. Я расплакалась прямо там, в вагоне, ничего не могла с собой поделать. Меня стали уговаривать, что беременным нельзя плакать, это вредно для ребенка. Мне было стыдно, что плачу из-за каких-то двух строчек, я вышла из вагона, но все никак не могла успокоиться. А потом, вечером, я легла спать, погасила свет и попыталась вспомнить эти строчки. Я не была уверена, может, я и перепутала одно или два слова. Я проговорила их про себя. Потом вслух. И уснула.

С того дня я каждый день, до самых родов, повторяла перед сном эти слова. Я уже не плакала, просто говорила их себе и засыпала. И, главное, утром никак не могла их вспомнить. А вечером они сами возвращались и приводили ко мне сон. Каждый раз – разный, но в нем обязательно присутствовал ты. И почему-то ты был в моих снах гораздо старше, как будто приходил ко мне из сегодняшнего дня.

Да-да, ты стал именно таким, каким снился мне тогда, когда я ждала Машу. Даже морщинки прорезались именно так. Ты приходил во сне и смотрел на меня с укором и молчал. А я все никак не могла взять в толк – почему с укором-то, ведь ушел ты, а не я? Вот возьми сейчас, проговори эти строчки перед сном, и посмотрим, что тебе приснится. Может, то, что будет через пятнадцать лет? И ответ получишь – что тебе делать.

«Мне снова приходится без тебя засыпать. Сон – самое длинное изо всех провожаний».

А может быть, вот так: «Мне снова приходится без тебя засыпать. Сон – самое долгое изо всех расставаний».

Точно не помню. Но знаю, что это именно так. Я бесконечно тебя провожала и бесконечно с тобой прощалась. Через годы, через все свои неудачные встречи. И я простилась, чтобы вот сейчас встретить снова. Чтобы потом опять провожать? Я не хочу, не смогу второй раз тебя потерять. И ничего не смогу объяснить Маше, если ты в один прекрасный день опять нас разлюбишь и полюбишь кого-нибудь другого…

В общем, вот это и есть мой тебе ответ. Видишь, и я не могу удержаться от трех точек. Именно по той же причине – я в растерянности и не знаю, что сказать. Говорю «да» и начинаю подробно объяснять, почему все-таки – «нет». Говорю «нет» и в подтверждение своих сомнений привожу цитаты из негритянской песенной лирики. «How can I go on wi-i-i-thout you?» Даже не хочу больше переводить, все это слишком лестные слова в адрес того, кого нет рядом».

***

Я пошла на кухню за чаем и по дороге выглянула в окно. На снегу перед домом узкой аккуратной цепочкой петляли чьи-то следы. Я отошла от окна, а потом вернулась, присмотрелась внимательнее. И осторожно, чтобы ничего не уронить и не разбудить спящую в соседней комнате Машу, полезла на антресоли. В дальнем углу, под коробкой со старыми елочными украшениями, я нашла дедушкину раскладывающуюся подзорную трубу. Маленькая Маша могла часами смотреть в нее на улицу, наблюдая за птицами, собаками, разглядывая спешащих мимо чужих пап, пьяненьких, усталых, недовольных, нагруженных продуктами, пустыми бутылками и враньем.

Я снова подошла к окну и посмотрела в трубу. Свет от фонаря падал так, что четко были видны огромные буквы, протоптанные на покрытом толстым слоем снега пространстве перед домом.

С + И.=Л.

Я улыбнулась. Удивил! И посмотрела снова. Да нет же! Там не «Л.», а «М.»! То есть,


Света + Игорь = Маша


Конечно! Маша – единственная реальность, не подлежащая сомнению в наших отношениях. Все остальное эфемерно, спорно и с годами становится мифом, причем миф у каждого свой.

А чуть левее еще что-то написано… Я перешла с подзорной трубой в Машину комнату, где широкое окно с эркером выходит сразу на три стороны света, и посмотрела оттуда. Ага, там еще одна строчка.


И. + М.=Л.


Ну, правильно. Еще бы М. с этим согласилась, с этой большой и неожиданной отцовской Л. в ее жизни. Под строчкой, посвященной Маше, была еще одна:


С. + И. = ∞


Я вернулась к своему столу, на котором лежало сто раз начатое, перечеркнутое, бесконечное письмо Игорю Соломатько. Как когда-то давно, он снова заставлял меня с ним говорить, день и ночь, даже когда он сам спал или думал вовсе не обо мне…

***

«Это замечательно. Когда ты только успел все это протоптать? Кажется, загогулина в конце означает математический знак бесконечности.

Или вечности? Что ты имел в виду, Игорь Соломатько, отец моей единственной дочери и моя единственная любовь в жизни?

Что отныне мы с тобой вместе будем ждать путевки в вечность и вместе ее не бояться, делая вид, что нам она достанется последним, эта оплаченная всей жизнью, принудительная путевка в никуда?

Или же ты имел в виду, что нет смысла пытаться убежать и спрятаться от тебя и от себя самой, поскольку то, что нас связывает, – бесконечно?

А может, ты опять просто маялся и ходил туда-сюда, вперед-назад и обратно, к тому запретному, что так манит, неожиданно и запоздало, от того привычного и удобного, что никак не отпускает, несмотря ни на что? Несмотря ни на что…»

Когда я доставала подзорную трубу, я все-таки уронила с верхней полки под самым потолком несколько книжек. Одна из них раскрылась на закладке, которую я бог знает когда, наверно еще в ранней юности, в Машином возрасте, в ней оставила. Я делаю в книгах варварские закладки, но зато почти вечные, – просто сильно загибаю угол нужной мне страницы. И через двадцать лет книжка открывается там, где я ее заложила.

И вот теперь я читаю и удивляюсь: а почему же в таком прекрасном возрасте, когда звенели ручьи, не скрипели по утрам ноги-руки и в пустой, веселой голове носились неясные образы будущего счастья, солнечного и бесконечного, почему я тогда заложила страничку и обвела ручкой, не жалея книгу, вот это хокку, крошечное стихотворение японского поэта, самурая и отшельника Мацуо Басе?


«В доме Кавано Сёха стояли в надтреснутой вазе стебли цветущей дыни, рядом лежала цитра без струн, капли воды сочились и, падая на цитру, заставляли ее звучать.

Стебли цветущей дыни.

Падают, падают капли со звоном-

Или это – цветы забвения?»


Не думала же я тогда, что это зыбкое, печальное, неуловимое нечто и есть – счастье?..

Вместо эпилога

Так обрывается рукопись, которую принесла мне Светлана Филиппова тем апрельским утром. Обрывается или заканчивается? Сей ребус – ее подарок мне на все оставшиеся в моей жизни праздники. Ох, как не хочется говорить – последний и горький подарок.

Да, и вот еще что – было это в октябре или апреле? Вроде бы я точно помню то пронзительное ощущение первых холодов и свое чуть заледеневшее окно, и как она уходила по хрустящим, подмерзшим с утра лужицам. Но, с другой стороны, как бы быстро жизнь ни шла, особенно теперь, вряд ли бы я не заметил, что прошло все-таки уже почти полгода, а может, и больше.

Тогда, считай – не считай, но было это в самом начале апреля или в конце марта, когда вдруг внезапно стаивает последний снег, за какие-нибудь пару дней, и ненадолго появляется странный, всех и всегда волнующий запах весны. Единственное время года, имеющее запах, между прочим.

И я помню, что она как раз принесла его с собой. А я, присматриваясь ко всему непривычному, что было в тот день в ней, попутно размышлял: вот напишу сейчас несколько строчек о том, что пришла женщина, пахнущая весной, – неудобно будет не то что печатать их, а даже собаке своей прочитать.

Ну и третий, самый главный вопрос – так чем же все-таки закончилась эта причудливая, как сказал бы мой шестилетний внук, лав стори? И закончилась ли она вообще?

И я снова и снова перечитываю ключик к разгадке, ее подсказку в самом конце, в письме, которое она до бесконечности писала этому никчемному и неопределенному Соломатьке или Соломатьку, я, кстати, так и не разобрался, как правильно. В общем, ироду, который много лет назад забрал с собой ее душу (вот откуда льдинки в ее смеющихся глазах!) и теперь как будто бы увез куда-то ее саму.