Я вошел в каменное жерло древней лавки и поманил Зюку:

– Странник, тебе здесь будет хорошо.

– Ты помнишь? Ты помнишь это? – она вдруг улыбнулась мне прежней, полной доверия улыбкой, и белые льдинки ее зубов замерцали в полуоткрытых губах.

– Ну, конечно. Разве помнить – только твоя привилегия? – сказал я.

А что, собственно, я должен был помнить? Разве только то, что произнесенная мной фраза была девизом, начертанным над садом Эпикура. Это я действительно помнил, как и тысячи других цитат, сведений, когда-то застрявших у меня в мозгу. Так уж была организована моя голова – ничто из узнанного не вытряхивалось из извилин, и я даже часто страдал от переполненности информацией.

Но сейчас Зюка имела в виду что-то иное, а что – я вспомнить не мог.

Зюка, все еще не отменив обращенной ко мне улыбки, вошла в глубь галереи, встала рядом со мной, я обнял ее за плечи. Так мы стояли и смотрели сквозь окно в тяжелом монолите на площадь, и я испытывал ощущение счастья, состояние внутреннего полета, подобное тому, какое наполняет тебя, когда ты идешь на лыжах по мартовскому лесу. Хвоя уже раскалена, воздух полон ее почти летнего запаха, а холодок снега несет вперед твое нестареющее тело. Или когда плывешь на спине в море и над тобой движется небо и вкрапленные в него отпечатки гор.

– Когда гетеры выходили к бассейну, – сказала Зюка, – на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам.

Я откликнулся:

Я мужем ей не был.

Я другом ей не был,

Я только ходил по следам…

– Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, – она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское:

Сегодня я отдал ей целое небо,

А завтра – всю землю отдам.

– Совсем заврался, – засмеялась Зюка, – ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком.

И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами:

– Какой ужас!

По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки.

– Смотри, – показал я Зюке, – он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры.

– Они слепые, – дрогнувшим голосом сказала Зюка. – Какой ужас! Их спутники – это их глаза.

Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски:

– Кто эти люди?

Вежливым гидовским голосом тот ответил:

– Группа слепых из Голландии. Зрячие – члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть.

– Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, – смятенная Зюка упорствовала.

– Да, конечно, – еще более вежливо согласился молодой старик. – Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь.

– Благодарю вас, – без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: – Поехали.

Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня:

– А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты – глаза миллионов.

Она замолчала, и молчала долго, а я не знал, о чем она думает – об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах.

Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке и тихонько сказала:

– Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки.

И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо – наслаждение».

Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений.

«Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, – сказала она. – Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала.

«Глупыш ты, – засмеялся я, – глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: „Наша цель – не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол – не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…“ Вот что провозглашал старик».

Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности – да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка.

Но, как ни странно – усилия родителей иногда дают такие плоды – с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада – «человек-стихия».

Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку.

– Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем?

Я горделиво подтвердил:

– Да. И в работе тоже, – снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: – «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура – мой девиз.

– Это я знаю, – она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке:

– А какой девиз у тебя?

– «Усталости чуждая Правда», – Зюка ответила, не задумавшись ни на миг.

Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она.

– Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, – Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. – Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, – свидетельствует Аэций, – мир не рожден, вечен и неуничтожим».

(Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!)

– А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? – Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном.

Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь – я это видел – снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством.

– О, эта школа – блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, – Зюка лукаво глянула сбоку: – «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай – отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда?

– Мудрости никто не отрицает. Но спорт – тоже источник оптимизма, – я постарался вернуть ей нравоучения.

– Спорт. А не стихия безумия, – сказала она. – Но вообще-то Ксенофан прекрасен не только этим. Он низвергатель мифов. Ведь это он первым сказал, что fie боги создали человека по своему подобию, а человек – их. Потому у эфиопов боги курносы и черны, а у фрикиян – голубоглазы и рыжеваты. А если бы лошади и быки имели руки и умели рисовать, они создавали бы образы своих богов четвероногими или рогатыми. А главное, он понимал, что люди, обожествляющие мифологических персонажей и в первую очередь богов, обнаруживали у них все земные пороки. И воровство, и прелюбодеяние, и обман. Правда. Подумай сам. Молясь мифам, мы молимся порокам. И религиозная догма однажды входит в противоборство со своей основой. Любая. Даже христианская. Заповедь гласит: «Не прелюбодействуй». Кто-то исступленно ее твердит. А однажды задумывается: «А как это Спаситель в мир явился? Хоть зачатие и непорочное, а Мария-то своему плотнику с богом изменила?» И миф начинает рушиться. А когда рушатся мифы, к человеку приходит безверие. И это уже страшно. Особенно если дело касается мифов, близких к нам во времени.