Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал.

Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам.

– На ложку, – сказал он, – одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай.

Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием.

– Так ты решил, про что будешь снимать кино? – спросил Коляня.

Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа».

Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно.

Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни – это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих – и военных и послевоенных – действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким.

Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, – сказал я себе, – вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все».

Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?»

Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул.

Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там?

Можно было бы снять фильм о библиотекаре-просветителе, приехавшем в далекое село. Однако Зюка никогда не захотела бы этой рекламы, да и ее мама в Америке не лучший штрих для биографии героя фильма.

Впрочем, чушь. Не в этом дело. Зюка теперь попала для меня в иное измерение, она не может быть персонажем для всех. Она только для меня.

Все это мне захотелось рассказать Коляне, но я только сказал:

– Не знаю, товарищ Скворцов. Вроде действительно снимать нечего. Не могу разглядеть героику в буднях.

– С героикой тут хреново, – согласился Коляня. – Не будешь яичницу доедать?

Я отрицательно мотнул головой, и Коляня собрал на кусок несъеденного мной хлеба остатки содержимого сковороды: он понес еду в сени, Рексу.

Привкус свечного сала не уходил у меня изо рта. С тех пор я не могу есть яичницу, перемешанную на сковороде. Даже если она изготовлена на газовой горелке или в невидимом пекле высокочастотного тока.

– А как охота район поднять, – сказал Коляня, возвращаясь из сеней, – вывести в образцовое, людям мечту раздуть. Народ тут знаешь какой есть? Орлы, фронтовики. Степанова видел? Гвардия – на все сто. А сникают. Вот веришь-нет, скажи мне: «Колька, все отдай на всю жизнь наперед, и будет, как хочешь» – отдам. Все отдам. – Он помолчал. – И Гражину тоже.

– Где у тебя попить можно, – спросил я, – ведро в сенях?

Никак не уходил изо рта вкус свечки.

Я попробовал встать, но – тщетно: тело уже вросло в диван, спаялось с ним единой температурой, отдаленностью от мира там, за окном. И воспоминания – давние и те, что, собственно, еще не успели стать воспоминаниями, а были лишь чуть отстранившимся моим существованием последних дней, тоже как бы вдавили меня в эту рыжую кожаную плоть. Мне казалось, если я встану, даже изменю позу – все уйдет, я оторвусь от себя самого, такого, каким я метался сейчас дорогами памяти. Я не хотел расставаться с собой сегодняшним, непохожим на Паладу последних двадцати лет моей жизни.

А почему, собственно, двадцати? Что в них отличало меня от этого человека на гостиничном диване в афинский полдень? Зюка? Ее присутствие на пограничных датах этих лет? Да нет, конечно, я всегда знал, что я одинаков – и в «землянке в три наката», и на международных киноретроспективах в мою честь. Да, да, я не упивался славой и не клял опасностей, они были необходимыми составными моей жизни, даже не необходимыми, а само собой разумеющимися. И никогда я не испытывал неполноты бытия – вот, мол, чего-то в нем не хватает. И даже любовь, любовь только к одной женщине, любовь, не имеющая сходства со многими увлечениями, занимавшими меня, даже она, эта любовь, уйдя из моих дней, не сделала их пустыми.

Может быть, детский хор, заставивший произнести: «Мать честная! А жизнь-то тю-тю!» – сделал сегодня меня другим? И чеховская фраза: «Пропала жизнь», о которой я и сейчас знал, что она не про меня, и что даже по законам чеховской драматургии эта фраза не станет «ружьем в первом акте», которое непременно должно выстрелить в развязке?..

Да и вообще, почему я думаю об этих двадцати годах, а не о всей жизни? Ведь не двадцать лет, а с юношества я веровал в другие слова. Кстати, тоже чеховские: жизнь, она долгая, будет и хорошее, будет и плохое…

Я не боялся плохого, и не то чтобы был уверен в том, что все будет хорошо. Важно, что жизнь долгая. Долгая и еще почти не начатая. Еще все будет. Тогда я почувствовал себя почти бессмертным.

Все было. И еще, наверное, будет. А что будет – то пусть и будет. Мне не нужно ни новой любви, ни новой славы…

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб звонкою молвою

Все, все вокруг тебя, звучало обо мне… —

окликнул меня звонкий голос с игрушечной площади Коринфа.

– Не желаю, – сказал я ей тогда. – Это я после Вялок желал. «Чтоб именем моим» и так далее. Сама же понимаешь, что эта самая моя слава совладать с тобой уже не может. Разве что откормит твою иронию.

Зюке не понравилось, что я прервал ее чтение. Сентенции мои вовсе ее не интересовали. Она не для меня читала, у нее и в уме не было входить со мной в переговоры методом направленных цитат. Ей нравилось, как безупречные русские строчки падали на гладкое сухое дно маленького каменного бассейна – точно так же, как века назад падали в неиссякнувшую ещё его влагу греческие гекзаметры.

Близкая моя память настигла Зюку на этот раз на площади поэтов и философов античного Коринфа.

Я гнал свой взятый напрокат в Афинах «форд» по дорогам Пелопоннеса мимо отрогов дряхлых гор. Их склоны были похожи на старческие головы с пучками уцелевших волос – где гуще, где вовсе лысых. Вечнозеленые жестколистые кустарники махвис обрамляли эти лысины у подножий, сходивших к морю; выше теснились, сбившись в кучки, заросли барбариса и боярышника, а там, где было совсем безводно, торчали колючие шары фриганы, неприветливые полукустарники, утыканные шипами.

Иногда к самому шоссе подползали плантации коринки – мелкого черного винограда без косточек, идущего на сушку и очень похожего на наш среднеазиатский кишмиш. Один из виноградников подошел совсем близко к дороге, и из его сушилен в нашу машину втянуло запах – плотный, кисло-сладкий, с хмельком. Мы зашли к крестьянину и купили у него полкорзины сушеной коринки.

Мы насыпали изюм в полиэтиленовую сумку, и Зюка всю дорогу грызла его.

Но коринка, взявшая свое имя от Коринфа, чем ближе мы продвигались к нему, все реже и реже выходила к дороге, ландшафт пустел и терял цвета.

Коринф примостился у подножия горы, казавшейся слепленной из глины. Его останки, как высокие пунктиры античного города, намечали жизнь былых веков. Лишь деревья тут, почти черные кипарисы были живыми, сегодняшними, хотя их темнота тоже хранила мрак ушедшего.

Но площадь почти сохранилась.

Облизанная до гладкости ветрами и временем, маленькая каменная галерея окружала площадку с мертвым, безводным бассейном. Из-под сводов низких порталов галереи, бывших некогда лавками, а ныне похожих на кельи, входили на ту, тогда живую, площадь поэты, философы и гетеры, и плавное течение философических споров обрывалось гулким водопадом стихотворных строк.

Тысячелетия спустя строки снова падали на сухое дно бассейна: Зюка читала пушкинское «Желание славы».