Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи.

– Влюбилась, – констатировал шепотом Степанов, – в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась.

– Так за Матильду Ивановну! – я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу – синенькому.

– Мы не выпиваем, – застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович.

– Так за Матильду Ивановну – передвижника наших дней! – настаивал я.

– Разве что ради чести вашего удовольствия, – сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся.

– За вас! – вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром, – за вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу!

Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка – смотрела на меня. И я сказал ей, всем:

– За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь – гармония!»

Коляня взметнулся:

– За любовь! – он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. – За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?

Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.

– Дура, никакой гордости, – сказал в тишине Серега. – Не позорь. Нам гордость нужна.

Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.

– Ну что вы, Зоечка, – я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.

– Оставьте, – дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: – Бедная девочка! Это такое страдание!

«А Коляня-то наш – сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» – пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» – тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.

Спокойно надев пальто – Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, – я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.

…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.

Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.

– Чего вам? – спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.

– Один билет до областного. Поезд скоро?

– А пес его разберет, – лениво хмыкнуло внутри домика, – он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.

– Ничего, я не озяб, – соврал я, – дайте билет.

Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! – все поймет.

Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.

Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.

– Тёма, – сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, – я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.

Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я, даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»

Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:

– Что ты, что ты…

– Правда, благодарна, – Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, – я так боялась, так боялась…

– Чего ты боялась?

– Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.

Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:

– И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!

– Я знал, что ты все поймешь, – снова, как кассиру, соврал я, – потому и не сказал, что уезжаю.

Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв – туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.

Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.

– Костер в ночном, – сказала она.

– В ночи, – поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)

– В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня – только детдом. У меня ничего не было и не будет.

– У тебя буду я. Я уже есть, – я не врал, я верил, что есть и буду. – Мы есть друг у друга.

– Нет, – сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.

Поезд уже подходил к станции.

– Я очень люблю тебя, – сказала Зюка, – очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет – тебя, нет – меня. Но мы были. Спасибо тебе.

Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все.

II

Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом.

Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад.

Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд – дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений.

Показав Велюгину, моему ассистенту, где находится правление колхоза, я велел ему снести туда аппаратуру и дожидаться меня.

Я пошел прямо в библиотеку.

У самой ее калитки, чуть не сбив меня с ног, кинулась ко мне собака. Она, подскочив на всех четырех лапах и хлопая ушами, ударилась мне в грудь. Я узнал Коляниного Рекса. Он сел на землю, глядя на меня томно и поэтично. Сеттеровые уши струились, подобно локонам, обрамляя собачье лицо.

– Фу, оглашенный! К ноге! – Коляня возник следом. Не здороваясь со мной, он растерянно спросил: – Ты че? Че тут?

– Че, че… Приехал снимать кино.

– Будем здоровенькие! – Рядом с Коляней стоял Петр Семенович Курихин, как всегда подошедший тихо и неприметно.

– Кино? – недоверчиво переспросил Коляня. – Ты же говорил, нету у нас тематики?

Коляня покосился на библиотеку, но вдруг в порыве нежданной радости стиснул мне плечи черными клещами перчаток:

– В аккурат! В аккурат прибыл! Завтра будешь заснимать показательную посадку картофеля. Идем на рекорд.

– Слышь, Коляня, – жалобно сказал Курихин, – ну рано, говорю, от души говорю: так не улежит картошечка, земелька-то холодненькая, зябко еще ей, картошечке, будет.

Коляня сурово на него зыркнул:

– Ты элемент, Курихин. Понял-нет? Элемент. И подрывную агитацию свою прекрати. Режешь свои рамочки и режь. Или горшки малюй, а районный план тебе никто срывать не позволит. Тебе все равно коллектив даст отпор.

– Во, горшочками попрекнул, – Курихин искал у меня поддержки против несправедливого гнева Коляни. – Оно, конечно, все семейство наше сроду при посуде состояло, гончары мы и фарфоровые мастера. Да тут скрозь все деревеньки сроду фарфоровые были. Однако же при земельке выросли, понять можем земельку. Рано ей или что.

– Иди, Курихин, иди, не разлагай колхозное крестьянство, – Коляня даже подтолкнул Курихина. – Без тебя несознательности хватает. Рость надо!

– Расти, – сказал я.

Мы обменялись с Коляней понимающим взглядом, засмеялись, и он с нарастающим энтузиазмом заговорил, увлекая меня прочь от Курихина вдоль улицы:

– Слушай, тут такое дело. Район дал установку: пасха на носу, народ, конечно, гулять начнет, выпивать. Гулянка по всем районам пойдет, а наша задача агитацией поднять население в этот отрезок времени напосадку картофеля. Тут задача дуплетом получается. И антирелигиозное мероприятие проведем, и отсадимся раньше соседей, район выйдет передовым. Понял-нет?

– А может, Курихин правду говорит – рано? – слабо усомнился я.

– Курихин! Что, в районе меньше понимают? Я, конечно, не агроном, я сам-то деповский, с Узловой, меня сюда комсомол направил. Но раз район дает установку, значит, понимает. Значит – выполняй, поднимай народ.

Охваченный увлекательностью перспектив «дуплета», Коляня все больше входил в раж: