– Из Америки? – тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей.

– Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве.

– Потому вы – Гражина?

– Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом.

– Отец?..

– Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза.

Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний.

– Какого коня?

Она не ответила.

– Зюка, – сказал я, – вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите – вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка.

– В каждом году есть март, – сказала Зюка.

– Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.)

– Да, это – март, – сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой.

И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари.

– К черту! – закричал я. – Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! – я сдернул и календарь, заменявший абажур.

Свет лампочки, обретя свободу, сделал вдруг все предметы в комнате цветными и одномерными. И при этом беззастенчивом прямом свете в моих глазах вспыхнула Зюка – будто это ее внезапно включили в сеть: светились белые волосы, черный старенький свитерок, кисти рук, прижатые к горлу, льдистая полоска зубов в приоткрытых губах.

– Зачем вы приехали в Вялки? – снова спросила она.

Я подумал: «Ох, Кузин, Кузин, ты посмел сказать, что Палада выезжает только на крупных темах, а вот пошли его в тихую негероическую глубинку, и выяснится, что в повседневности он не умеет видеть это самое, героическое. Я решил: я тебе докажу, чего стоит Палада. И всем докажу».

Я сказал:

– Зюка, к черту все – мы же уничтожили календари.

Празднику было уже тесно в комнатушке за библиотечным залом.

– Боже мой, – сказала Зюка, – какой праздник – ваш приезд!

Я поцеловал ее, и льдинки растаяли у меня на губах, оставив на них детский вкус мартовских сосулек, которые я некогда грыз по дороге в школу.

– Я пойду, – сказал я. И она согласно наклонила голову.

– Идите.

На крыльце меня вдруг охватило смятение: она не поймет внезапности моего ухода, она не захочет больше видеть меня! Но я не мог объяснить Зюке, что же случилось со мной.

Я никогда не уходил от женщины, понимая, что могу остаться. Да, собственно, никогда и не случалось, что какая-то желанная мне женщина не оставила бы меня у себя. Наши отношения могли сложиться потом по-разному: мог продолжаться роман, мы могли больше не увидеть друг друга, одною я бывал увлечен, другой благодарен, кто-то мог полюбить меня, кто-то мстительно возненавидеть за безучастие. Всяко бывало. Но умышленно я ни одной не хотел приносить горестей, я старался сохранить добрые отношения со всеми, не изводя себя сомнениями и самобичеванием. Мир стоял не шелохнувшись.

Но сегодня произошло иное. Я почувствовал, что наша близость должна совершить неведомый переворот в природе. Я не знаю, что разразится – геологический катаклизм, я превращусь в кокосовую пальму, сойдутся параллели на глобусе или еще что. Не знаю.

И в какой-то миг я испугался, что может ничего этого не произойти и будет, как бывало всегда. Мир не шелохнется. И погибнет праздник, только забушевавший в Зюкиной комнате. И я сказал: «Я пойду».

А если она не захочет больше видеть меня? Но почему, собственно, она может не захотеть, рассердиться? Какая чушь, она должна расценить мое ретирование как знак истинного к ней уважения. Может, напротив – моя настойчивость могла оскорбить ее. Нет, все – о'кей.

Март уже навалился на снега, на заснеженные заборы своей теплой тушей. Март облизал теплым языком снежные шапки на столбиках ворот, превратив их в круглые никелированные шарики, отчего ворота напоминали спинки довоенных кроватей. За этими спинками на ложе осевших пологих сугробов, как под смятым бельем, спал вчерашний февраль.

«Не люблю цветного кино, – подумал я, – как прекрасен мир в черно-белом исполнении».

От ворот тянулся заваливающийся забор. С него, подточенная оттепелью, свисала белая снежная гирлянда. Я замечал не раз еще днем этот гибнущий забор, обойденный заботой мужской хозяйской руки, и всегда он усиливал во мне ощущение сиротства Вялок и беспомощности обладательницы дома с резными буквами над входом «Библиотека».

Я не могу сказать, что я шел и думал о Зюке. Просто она присутствовала во мне, не отлучаясь ни на секунду, какие бы мысли ни возникали у меня в мозгу.

До дома, где я квартировал, нужно было пройти метров триста, тогда чуть в глубине улицы вставал на бугорке этот домишко, а за ним в низинке стыл маленький коровий водопой, обращенный зимой в школьный каток.

Днем на привязанных к валенкам коньках там каталась совсем мелкая ребятня. Сейчас одинокий фонарь, накренившийся над катком, открывал снующие по льду фигуры старшеклассников. Наверное, именно этот фонарь рождал ощущение: народ на катке не сменился, это движутся удлиненные вечерним освещением тени дневных детей. И моя тень, вдруг выйдя из-за моей спины, двинулась передо мной, опережая мое шествие по тропинке.

Я остановился, но тень продолжала двигаться.

– Здорово, – сказал кто-то рядом. Тень замерла, теперь я видел, что она не моя, чужая.

– Привет, Коляня, – сказал я. Мы уже стояли рядом, и он постукивал своими перчатками одна о другую, распахивая руки и вновь их сводя.

Собака тоже подошла и села у Колькиных ног.

– И тебя, значит, отправила? – Колька шмыгнул носом.

– Кто? Куда отправила? – я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.

– Да ясно кто, Гражина, – Колька отвернулся и стал смотреть туда, в сторону катка. – Я же за тобой гляжу, как ты туда пошел. Думаю, оставит, значит – все. Конец мне. Понял-нет?

– А что, тебя не оставляла? – спросил я.

– Не. Ни разу. Поговорит в библиотеке – и кранты. Она меня и в каморку-то ни разу не пригласила, в обитель свою. Я уж книжки все в этой библиотеке перечитал. И все зазря. Хотя, конечно, не зазря: на моей должности общее развитие – необходимая вещь. Понял-нет? Будешь рость, будешь и соответствовать, а не будешь рость, какой ты к хренам комсомольский работник.

– Расти, – сказал я.

– Верно – расти. Она меня тоже поправляет всегда, – и вдруг он залился счастливым смехом: – Но и тебя, однако, не пустила.

– Я сам ушел. А захотел бы, и остался. Настоящие мужики, Коляня, сами остаются. Это слабаков пускают – не пускают.

Он перестал смотреть на каток и уперся в меня ошарашенным взглядом:

– Она не такая. Она пустит, если полюбит. Сам ты хоть сдохни от любви, не пустит, – он помолчал. – Я ведь ее сколько раз замуж звал. Смеется.

– Пошли, – сказал я.

Возле библиотечных ворот он тронул меня за рукав:

– Мы тут с Рексом. А ты – валяй. Только не пустит.

Я постучал в дверь, и дверь тут же открылась.

(Я подумал: «Ей же нужно было пройти через весь дом. Почему же дверь открылась сразу?»)

Я сказал… Я ничего не сказал, сказала Зюка:

– Как долго ты возвращался! Я же все время стою тут в сенях и жду.

Я забыл оглянуться на Коляню, я не вспомнил о нем, я вошел в сени, потом прошел за Зюкой в библиотечный зал, она вела меня за руку, мне уже нечем было дышать.

– Я выбросила все календари, – сказала Зюка.

Я подумал: «А если все-таки не разразится геологический катаклизм, если я не превращусь в кокосовую пальму, если не сойдутся параллели на земном шаре?» Я сказал:

– Нет, Зюка. Я останусь здесь, я буду просто спать у твоих дверей, как Колянин пес. Я буду сторожить тебя, чтоб какой-нибудь гнусный самозванец не пробрался в твои сновидения.

– Ну, конечно, – сказала Зюка и пошла в свою комнату, чтобы принести мне постель.

И тогда, как нынче в этой пелопоннесской деревне, я лежал всю ночь с открытыми глазами и Зюка, спящая в своей «каморке», как плотный воздух, наполняла дом, касаясь моей кожи, моих рук, моих зрачков, моих губ.

На площадку перед входом в пещеру, где мы сидели на плоском камне, ворвалась песня.

Из-за поворота дороги на нас мчался цветной людской клубок. Когда он поравнялся с нами, мы разглядели: в крохотной тележке автокара с желтой надписью по синему борту «Оранжад» кочевала цыганская семья. Синий экипаж был, видимо, угнан его нынешними обладателями с задворок какой-то фирмы, торгующей прохладительными напитками. Непонятно каким образом в маленький лазоревый шкаф упихнулась тьма разнокалиберных детей, собак, женщин. Женские шали, вздымаемые движением, отвердевшие в напоре ветра кашемировые паруса, несли этот сухопутный разбойничий бриг сквозь пыльное серебро оливковых рощ, мимо твердого шторма придорожных каменоломен, по влажным миражам сухого асфальта. На капитанском мостике (а может, ямщицком облучке) автокара восседал молодой цыган, и я представил, как влажные миражи откатываются от его тела, от колес тележки, обнажая серую сухую спину шоссе.

Пиратский бриг «Оранжад» идет на абордаж горизонта.

Я пожалел, что со мной не было камеры.

Но я не мог не сказать Зюке:

– Пиратский бриг «Оранжад» идет на абордаж горизонта.

– Я помню, что ты художник, мыслящий образами, – сказала Зюка. – А как хорошо было бы попроситься к ним в тележку. Жаль, умчались.