Все-таки колеблемая ветром тростиночка, но отнюдь не мыслящий тростник. Ну почему — скажите — идет по слабенькому лесу сильно вредная девчонка и заливается слезами, не испытывая при этом ни горя, ни радости, просто льются слезы, вызванные чьими-то другими слезами, пролитыми здесь, и те, другие слезы почему-то нуждаются в собственном продолжении в жизни — и вот нашли девчонку. Но это такое грубое объяснение, другого же мы не знаем. А девчонка все идет и плачет. Она не смотрит на землю, но и на небо она не подымет глаза, потому что небо приватизировали сплошные жулики, всякие астрологи, попы с похабными рожами и космонавты, которые, столько летая, не рассказали ни одной увлекательной истории о нем. Ну стоило ли болтаться вверх ногами и ничего нового не открыть?

Эти мысли, или похожие, или просто тени чужих мыслей покрутились-покрутились возле Алки, но не нашли путей в ней поселиться, а она как раз вышла к железнодорожной платформе, и к ней подходила электричка. И было у нее желание сесть и поехать в неизвестном направлении. Но направление было известно. Электричка была полупуста и ехала в Москву, к трем вокзалам. И вот именно это — три вокзала — сделало свое дело. В последнюю секунду Алка вскочила в вагон.


— Ты его не брал на руки? — спросила Тоня, когда Павел ей подробно рассказал о своем визите.

— Нет, — растерянно ответил Павел. — Знаешь, мне это даже в голову не пришло. Я же с улицы, ну как хватать ребенка? Я ж ему как бы чужой.

Но, сказав это, он вдруг понял, что даже порыва у него такого не было. Он просто смотрел на ребенка — и все.

— Знаешь, — невесело засмеялся он, — дети рождаются в голове. Ты его ждешь, представляешь, то да се… В общем, у него хорошая семья, родная бабушка-мама, хороший мужик-отец. Все хорошо. — И он взял спящего сына и стал носить его на руках, и Тоня поняла, что он исправляет ошибку, не взяв того ребенка.

— Они похожи? — спросила Тоня.

— Нет. Тот беленький, светлячок. Видимо, в мать…

И знаешь, он похож на того мужика. Точно похож. А наш — другой. Смотри, ресницы черные в пол-лица. И вообще он смугленький. Как я. Все, мать, закрыли эту тему. Они могут нас позвать в гости, но мы — как захотим.

— Я не буду возражать, — ответила Тоня. — А девчонки, значит, там не было?

— Но она ведь живет отдельно, там, где жила ее мать.

— Ты можешь понять, зачем она все это устроила? — спросила Тоня.

— Сейчас, когда я их всех видел, я ничего не понимаю. Какое-то злодейство по отношению к бабушке.

— У нее никого нет?

— Нет, я видел мальчика. Кавказского типа.

— Понимаешь, зло приходит от одиночества, от обиды, что ты никому не нужен.

— Не похоже…

— Но что-то в ней сидит и гноится. Это плохое дело.

Она может опять прийти.

— Ну, придет. Сейчас, когда мы знаем все, это уже несущественно.

— Зло всегда существенно, — ответила Тоня.


Алка походила по Ярославскому вокзалу, по Ленинградскому, перешла на Казанский. Здесь она была в первый раз и была оглушена размерами, другим запахом, видом огромного количества людей, стронутых с места. Те два предыдущих были все-таки московские, они возили дачников, и люди на них были в основном едущие недалеко. На Казанском люди были смятенные. И Алка поняла, что это ее вокзал. Она уселась на лавку и стала впитывать в себя воздух и запах этого вокзала. Она придумала себе отъезд, не важно куда, но именно отсюда, на волне этой общей повисшей над куполом тревоги. В ней ни грамма не было той чванливости, какой она отличалась в Мамонтовке, считая тамошний люд глубокой и несимпатичной провинцией. Там она была московской штучкой, здесь она была частицей огромного народа, бестолкового, потерянного, немирного, настороженного, со всем тем, что существовало в ней.

И еще народ этот — разрушитель, и это, может, самое главное в нем, как и в ней. Сломать к чертовой матери тех, кто взял на себя право считать, что знает, как надо.

Не знает! Вот почему все так озираются, вот почему у всех такой загнанный вид. Они едут по билету, но едут в никуда.

Мама взяла и родила от первого встречного, такая была в ней сила смятения. Родила и умерла. Вернулся первый встречный, а там уже добропорядочные, они взяли себе дитя свободы воли и теперь уже не отдадут. А встречный тоже уже родил ребенка неволи, то есть ребенка правила, а мама ей твердила: «Запомни! Его зовут Павел Веснин». Ну вот она и запомнила. Ничего из этого не выйдет, а она бы отняла ребенка, рожденного не по правилам, потому что только такие дети и нужны народу Казанского вокзала. Может, взять Пашку на руки и просто принести Павлу? На, мол, если сам не можешь… Мысль была соблазнительна, упоительна, в нее хотелось нырнуть с головой и совершать в ней всевозможные кульбиты, туда-сюда, туда-сюда…

Бестолково кружил люд, рождая тревогу, но и толику счастья. Как приправу. Рядом села старая восточная женщина с высушенным, как инжир, лицом. Она улыбалась Алке абсолютно беззубым ртом, а может, это была не улыбка, а был вдох, потому что открытый рот тут подзапал, исчезли губы, и старушка как бы умерла, но она не умерла, она, как мышь, опасливо следила за окружающим и, только глядя на Алку, она открывала рот, показывая мокрые сжеванные губы, — значит, все-таки это была улыбка. Алке хотелось сделать ей что-то хорошее, но она не знала что…

— Хотите, я вам принесу воды? — спросила Алка.

— Тюп-тюп-тюп, — прохлопали губы.

«Твоя моя не понимат», — подумала Алка. И тут ее осенило, что общее смятение — это общее непонимание. И еще она подумала, что это «тюп-тюп-тюп» у нее с бабушкой, у которой все в жизни в порядке, и она никуда, слава Богу, не едет, не сорвана с места. Это она, Алка, хочет все у нее порушить. Это по ее вине бабушка может оказаться на вокзале, без памяти, без разума, и будет говорить «тюп-тюп-тюп». Но ведь эти мысли были противоположны предыдущим! Они шли, как два груженых состава навстречу друг другу, и еще чуть-чуть — столкнутся, и кончится ее, Алкин, мир, потому что эти составы раздавят ее до полной аннигиляции.

Она бежала с вокзала как оглашенная, ей хотелось спрятаться. И она знала, что есть на свете единственные руки, которые могут защитить ее на этом свете.


— Она совсем ничего не умеет готовить? — спросила бабушка Георгия, кормя его на своей кухне.

— Ах, баба, какое это имеет значение? — ответил Георгий.

— Человек не может без пищи, — ответила бабушка, — или это мой старческий маразм?

— У тебя нет маразма, во-первых, а во-вторых, в Москве нет проблемы поесть.

— Ты вырос на другом!

— Я вырос, — ответил Георгий, — и прошу тебя: не надо.

— Не буду, — ответила женщина. — Ты же знаешь, я смирилась.

Подымаясь пешком к себе, то есть к Алке, Георгий думал, что смирение всей его родни с Алкой растет совсем не из корня благодати: родня смирилась, так как считала, что его женитьба на девочке из Москвы — его спасение. Семья потеряла четверых мужчин за время всех последних войн. Семья не хотела кануть, не оставив побега. Разве ему говорили об этом? Нет, но он это знает.

Он открыл дверь — Алки не было. Ее часто нет дома, она всегда в брожении, то там, то сям. Она не ждет его. Его беспокоила вся эта история с как бы отцом маленького Павла. Георгий любил Марию Петровну и уважал Кулачева. Да что там говорить! Они их содержали. Когда он говорил, что в Москве нет проблем с едой, то это не потому, что он был слеп и не понимал, как много в Москве малоимущих, а в том, что в их холодильнике всегда была еда. Приготовленная и в полуфабрикатах, она возникала как бы сама по себе. Но он-то знал: ее для них, для обоих, привозил Кулачев. Его это смущало, Алку — никогда. Это противоречие в Алке — есть чужой хлеб и готовность нанести зло кормящему его — оскорбляло. Но когда она была рядом, он про это забывал, а сейчас, когда ее нет, он думает именно об этом: она неблагодарна и неблагородна. Но ведь каков он! Как он может думать так о той, с которой собирается жить всю жизнь, ибо никто, никто, никто ему не нужен на этом белом свете. Но, повторяя это как заклинание, Георгий чувствовал, что сердце его уже не прыгает от счастья — наоборот, оно замирает, утихает в момент заклинаний, будто умирает на время.

Щелкнул замок, ворвалась Алка и бросилась ему на грудь, и он обхватил ее так, как будто боялся, что она исчезнет.

Она рассказывала ему в теплую майку все про «тюп-тюп-тюп» старой восточной женщины, про то, что она была у Весниных и была у бабушки. Что, по ее понятию, надо, чтоб сына воспитывал отец, и она сама готова принести ему ребенка. Рассказывая обо всем этом, она не сумела услышать, как неровно стало биться сердце Георгия. Она кричала ему в грудь, что ей жалко бабушку, жалко, что она станет такой же «тюп-тюп-тюп», когда останется без маленького, но есть верхний (?) закон жизни, и была мама, которая просила ее запомнить. Руки Георгия ослабели. Он просто чувствовал, как она уходит из его рук, как ее уносила от него чужая, чуждая ему сила, и он пытался ее прижать, но бесполезно прижимать пустоту — Алка стояла носом в проплаканный ею же сосок, но ее уже тут не было.

И это было странное, но одновременно и счастливое чувство освобождения.

— Ну что? Что ты на это скажешь? — кричала она ему, как будто тоже знала, как они далеки друг от друга.

— Никто не вправе вторгаться в жизнь людей. Ты же не разбойник!

— Я разбойник! — радостно закричала Алка. — Господи! Какое замечательное слово ты мне придумал!

— Думай, что говоришь, — тихо сказал Георгий. — Думай о последствиях.

— Надо все встряхнуть! Нельзя, чтоб мальчик дикого мужчины жил в шкатулке моей бабушки, а у дикого мужчины была жена-калоша. Сообрази головой, как это можно не разрушить?

Он понял, что он абсолютно свободен от этой девчонки. Ему, конечно, ее жалко, как жалко человека без руки или ноги, но уже не больше. Он сегодня же уедет на .свою стреляющую родину, где люди тоже стали много хуже, чем раньше, но они — свои. Эта же девочка ему чужая, как говорит его бабушка, «до мозга костей». Он как-то не понимал этих слов — «мозг костей», а сейчас понял. Когда уходит любовь и сердце остается мертвым, остается один мозг. В голове и костях. Каково это жить с мертвым сердцем, он, еще не знает, наверное, страшно.