— А это Павлуша, — сказала Мария Петровна. — Иди сюда, познакомься с дядей.

Они сидели на диване, мальчик пускал инерционную машинку. Он даже вспотевал, прижимая ручкой колесики.

— Вас нашла Алла, она очень горда этим.

Павел молчал. Была та самая ситуация, о которой говорят, лучше б ее не было. С другой стороны, ему было хорошо в этом доме, с этой женщиной; какая-то жила, что сидела внутри, ослабла, и пришло ощущение, что все хорошо и он не виноват.

— Мы усыновили Пашу, — продолжала Мария Петровна. — Муж в нем души, не чает, про меня говорить нечего. Я бы после смерти Лены без него не выжила.

Да! Вот еще их связь, их пуповина. Смерть и ее, и его дочерей. И две мальчишечьи жизни взамен двух смертей.

— Расскажите о себе, — сказала она. — У вас тоже маленький ребенок?

— Да! Да! Но совсем кроха. Семь недель.

— Теперь каждая неделя будет интересней и интересней. Я просто упиваюсь этим. Когда росла дочь, была занята своими делами. Бездарными делами, между нами говоря. Но кто ж из молодых поверит в такое?

— Моя жена не работает, — ответил Павел, — она хорошая мать.

— Дай вам Бог счастья, — сказала Мария Петровна.

Они замолчали, и возникла тревога, и в ней рождалось дурное, гадкое. Мария Петровна сдерживала себя, чтоб не встать и не сказать: «Извините, у меня дела». А Павел катал языком бездарную фразу типа: «Разрезать ребенка пополам не будем. Будем договариваться». Он даже побледнел от мысли, что мог бы произнести эти слова, но слова изгалялись, прятались где-то в лакунах миндалин, потом высовывались, особенно это гнусное «типа».

Бледность Веснина напугала Марию Петровну как готовность произнести страшное. И она сказала первая:

— Почему-то я не допускаю мысли, что вы пришли с ломом. Я права?

— Господь с вами! — едва выдохнул спазмированным голосом Павел. — Я пришел посмотреть, не плохо ли…

Вижу: хорошо. А главное — это оказались вы. — Он поднялся, но Мария Петровна взяла его за руку и посадила обратно.

— Не уходите, — сказала она. — Сейчас придет муж.

Вы должны его увидеть, а он должен увидеть вас. Мы ведь родственники, Павел Веснин. Считайте меня бабушкой вашего маленького. Потому что в случае с Пашкой у меня путаный статус. — И она засмеялась. Ах, как она была хороша в смехе! При всех прибежавших на лицо морщинках. И он решил, что останется хотя бы для того, чтобы увидеть человека, которому досталась такая женщина. Они пили чай, и Павел сказал, что помнит: тогда же он пил из этой чашки.

— О нет! — сказала Мария Петровна. — Эти чашки новые. — Она не стала говорить, что эти чашки ей подарила Наталья, когда она расписалась с Кулачевым. Что очень долго она ими не пользовалась, пока Наталья не пришла вся в слезах и не стала требовать чашки назад, чтоб выкинуть их к чертовой матери, раз ими так требуют.

— Кто тебе сказал? — удивилась Мария Петровна.

— Я знаю. Они так и стоят у тебя в бумажках, — сказала Наталья. — А я на всякий случай от самой себя их освятила.

Мария Петровна спустила с антресолей подарок, и с тех пор чашки в ходу.

Павла же занимало другое: его готовность признать своим и родным все в этом доме. Он, суровый геолог-матерщинник, грубиян и забияка, тут стал иным, и этот иной даже не очень ему и нравится, но что тут поделаешь: слетела защита-короста, а под ней, оказывается, жило что-то нежное и слабое. «Нельзя этому поддаваться», — думал Павел.

Но поддавался, потому что слабый и нежный Веснин был ничуть не дурее грубого и дерзкого Веснина.

«Это оттого, — думал он, — что я вижу, как хорошо ребенку. Моему сыну».

Пришедший Кулачев, едва кивнув гостю, кинулся мыть руки и ушел к ребенку.

— Ему пора кушать и спать, — сказала Мария Петровна, — мы тут заболтались.

Кулачев пришел с ребенком на руках и стал кормить его с ложечки супом, который стоял завернутый в байковое детское одеяльце. И пока шло кормление, они молчали. Павел думал, что в том пижоне, с которым он когда-то столкнулся на лестнице, он никогда бы не заподозрил нежного отца, но тут же подумал о себе, о той нежной коже, что проявилась в его заскорузлом сердце. Ему стало стыдно, что чужая (чужая, чужая!) семья так проняла его, а дома у него лежит красавец младенец, молодая жена, где его любят, и ему сразу стало и стыдно, и радостно, что все у него не хуже, чем у других, а эта удивительно смеющаяся женщина сказала, что она будет бабушкой его сыну и что вообще они родня.

Потом мальчика положили спать, Кулачев сказал, что негоже встречать такого гостя чаем, и они выпили виски.

И было им уютно и хорошо.

Когда Павел ушел, оставив все свои телефоны и адреса, а Кулачев отдал ему визитку, Мария Петровна сказала, что больше всего боялась, что придется прибегать к письму-завещанию Елены, но человек оказался хороший, и они его когда-то видели на шоссе.

— Я помню, — ответил Кулачев, — я подумал: какой одинокий волк. Собственно, — добавил он, — он таким и остался. Он принципиальный одиночка, одиночка по сути.

С ним должно быть трудно.

— Значит, надо приручать, — сказала Мария Петровна.

— Волка? — засмеялся Кулачев.


В эти дни опять места себе не находила Наталья. Она уже в очередной раз прокляла глупость своего выхода в генералитет, но беспокойство, которое саднило ее сейчас, было не отсюда. Алка не шла из головы. Бабушка мальчика, живущая в этом же подъезде, слала проклятия на голову девчонки. Наталья их чувствовала, она видела призрак возможной беды, но не понимала, из какой щели та появится. Не то что Наталье была дорога и необходима Алка, но с ней — так получалось — связалось возвращение утраченного дара. Так вот предвестницей несчастья Наталья быть не хотела. Неудачное бездарное замужество и к тому же не в первый раз, холодные отношения с дочерью, живущей столь отдаленно, что даже разговор по телефону казался какой-то потусторонней связью. Через всю несуразицу личной жизни Наталья прозрела простую библейскую истину: раз сама никого не любила — нечего и ждать ответа. Ее окружали не неудачные избранники, а холод собственного сердца, что уже вышел за пределы ее тела и стал сторожем-панцирем всей ее жизни. И это была беда. К ней не вернулась сестра, от нее ушла дочь, у нее нет подруг. И в этой ледяной пустыне только похотливые козлы в погонах щиплют ее и лижут. Наталья всерьез думала о том, что хорошо бы отравить мужа, но боялась еще большего оледенения. Но она не могла прозреть то, что, когда в одночасье умрет муж, она будет биться в истерике, потому что увидит в этой смерти как бы свой замысел. Но никто, ни один человек не будет верить в ее горе, а все будут считать ее притворщицей. И это будет не правда, но правдой не будет тоже.

Но пока муж, объелся груш, был жив и суетлив, а сердце болело, предчувствуя дурное, хотя она так хотела увидеть хоть что-нибудь хорошее и счастливое. Она даже ходила во Дворец новобрачных, чтоб подпитаться чужой любовью, но после трех раз отказалась: столько увидела там кипящей зависти, ненависти и зла. И тогда она пошла в крематорий. Все было как в загсе. Чистое горе подымалось вверх такой тоненькой струйкой, а злая радость так клубилась и была почти материальной, что тоже пришлось бежать. Церковь была опробована давно — в ней было то же самое.

Наталья поняла, что ей самой предстоит высадить и вырастить хоть слабенькую тростиночку добра, потому что девочки Герды, которая капнет на нее слезой, ей не найти. А вот другой девочке грозила беда, хотя она понятия не имела какая.

Алка встретила ее с удивлением. Как всегда, ей нечего было делать, и она смотрела видак. Наталья успела увидеть с порога голый свальный грех, но Алка тут же все выключила.

— Развратничаешь? — спросила Наталья. — Не противно самой с собой?

— Частная жизнь неприкосновенна, — вяло, без всяких эмоций сказала Алка. — Поэтому заткнитесь.

— Тебе за хамство дали по роже? — спросила Наталья.

— Еще видно? — поинтересовалась Алка.

— Видно.

— Пожалуй, я схожу и сниму побои, — все так же вяло говорила Алка. — Пусть кому-то станет плохо.

— Я знаю кому? — спросила Наталья.

— Узнаете на суде. Я им всем устрою Варфоломеевскую ночь! — И опять жестокие слова выходили из Алки какими-то потрепанными и жалкими, и в этом была какая-то не правильность. Это когда одна за другой ломаются сухие спички и тебе не разжечь костер — хорош сухой хворост, хороши спички, но они ломаются, и костер не возгорится.

«Такие слова без энергетики — это хорошо, — думает Наталья, — но куда ушла сила девчонки? На что-то ведь она потрачена?»

Но молчит Алка. Долго молчит, а потом спрашивает:

— Вас ко мне подослали?

— Кто меня может подослать? — удивляется Наталья. — Я тебе все-таки как-никак…

— Вы мне как-никак, — перебивает ее Алка. Она произносит это одним словом, и оно, как пуля, летит в Наталью — и надо же! — делает внутри какую-то поруху, потому что, всегда равнодушная к хамству, имя которому легион, Наталья почему-то возбуждается, оскорбляется и уходит.

Уже на пороге, глядя в равнодушное лицо Алки, на котором единственно живое — след от синяка вокруг глаза, Наталья говорит:

— Знаешь ты кто? Ты говно собачье…

Странная вещь, но, выйдя из лифта и уже приближаясь к собственному дому, Наталья все больше и больше убеждается, что нашла самые правильные слова. И она даже кладет их на сидевшую в голове с утра мелодию, которая привязалась ни с того ни с сего, и вот на ее ля-ля очень хорошо ложится «соба-а-чье говно».

Алка же надевает черные очки и идет из дома. Ей надо узнать, выполнил ли Павел Веснин ее наказ, наказ ее мамы. Она не знает, куда ей повернуть, к бабушке или к его жене-калоше. Она топчется во дворе. Она видит большую кучу собачьего дерьма, еще отдающего парок.

«Я — оно?» — думает она. Ей хочется размышлять о свойствах ругательств: что это есть? Она воняет? Лежит на дороге? Она отброс? Чепуха! Все не то. Ведьме нечего ей сказать. Ведьма пред ней бессильна. Но все-таки она сбита с толку, поэтому и идет просто так, как ведет тропа. На окраинах Москвы их несчетово. Просто пойти туда, не знаю куда. Алка перешла кривой мостик, прошла лесок, хранивший тайну встречи ее бабушки и маминого друга Павла Веснина, в этом леске было много травинок, выросших из чужих слез, из слюны, из спермы, он был очень человеческий, этот лесочек между двух дорог — железной и автомобильной. В нем пряно пахло человеком. Это был не аромат, а тяжелый дух. Дух леса оказал на нее странное действо — лес на это не рассчитывал. Ей захотелось плакать. Тут можно многое сказать. Например, как мы зависимы от тайности вещей, что не в нас и вне. Что есть нечто, что способно перевернуть душу и, между прочим, в любую сторону — от желания убить до желания заплакать. Что же тогда человек?