Куда ты смотрела, дура? Она забыла про бумажку. У нее был свой ребенок — свое счастье. Ее не интересовали другие дети.

— Где ты это взяла? — спросил Павел, когда нашел бумажку.

— В ящике почтовом. Разломать пришлось, но, видишь, записка важная. Пойдешь?

— Это еще крепко надо подумать, — сказал Павел.

Но возможности, что пойдет, он не отрицал. А ей хотелось услышать: «Что за дурь?»

Он думал о том мужчине, с которым столкнулся нос к носу, когда однажды вернулся в ту квартиру. Он кто? Если бывший муж, то, может, ребенок у него. Или у каких других родственников? Ну а если у чужих? И они его взяли с охотой, надо будет доказывать, что это его ребенок. Или не доказывать, оставить жизнь, как она сложилась? Он ведь знал, что лишний раз не стоит трогать состояние вещей.

Наклоненная башня Пизы может стоять тысячу лет, а найдись доброхот, желающий ее подправить, может рухнуть как миленькая. В живое, живущее нельзя влезать пальцами, чтоб посмотреть, а что там внутри. Но так бывает сплошь и рядом: выстраиваешь одну мысль, холишь ее, любишь, а ноги лезут в ботинки, а руки ищут рукав. Глядь — а ты уже готов для совершения абсолютно противоположного мудрой мысли действа. Павел, правда, еще ничего подобного не сделал, мысль о действии он тоже продумал и вот сейчас собирался задать главный вопрос Тоне.

— Я ничего не знаю доподлинно… — сказал он.

— До чего? — переспросила она, хотя прекрасно все слышала, но она знала, что будет разговор о записке, что Павел что-то решил и сейчас будет втягивать ее в то, во что она не то что не хочет вмешиваться, но одновременно и хочет, еще как! Зачем она, кретинка, оставила эту бумажку? Надо было ее выкинуть. Но не факт, что не подбросят другую или не сообщат Павлу лично. Но это другое дело. Она же сама — сама! — подложила бомбу неизвестного заряда в дом, где посапывает ангел! Она дура, как говорится, со знаком качества.

— Я не знаю, насколько все верно, — повторил Павел.

— Но ребенок есть?.. — спросила Тоня.

— Я говорил тебе, что было.

— Я помню. Редкий случай, но, конечно, бывает, что с первого раза…

— Ну — Ну пойди посмотри, может, тот лучше этого.

— Идиотка! — закричал Павел. — Разве в этом дело, кто лучше? Нашему-то хорошо, я знаю наверняка, но вдруг тому плохо? Я это должен узнать, как, по-твоему?

«Нашему хорошо» — вот что он сказал. Но он не сказал, что он самый прекрасный из всех возможных детей.

Мысли были именно такие, и Тоня поклялась, что, если Павел не скажет этого, она уйдет с ребенком, и пусть он приносит себе другого.

— А если тот понравится тебе больше? — спросила она.

И столько в ее голосе было ужаса, что Павел все понял, всю тягомотину этого разговора. «Бабы все-таки дуры, — привычно сложилась мысль, — но с другой стороны…» Он подошел к кроватке и, глядя на сына, сказал отчетливо, как по шпаргалке, хотя это была чистая правда:

— Лучше нашего нет, дурочка. Я смотрю теперь на детей… Красивых много, а такого нет…

— Ты давно это понял? — спросила Тоня.

— Сразу! Это же было видно сразу!

— А я только сегодня, — сказала она. — Я шесть недель была слепая.

Павел мог, конечно, сказать ей, что эта записка стала катализатором ее прозрения, но не стал, потому что Тоня настолько искренний человек, что, может, у нее так и было. Все с некоторым запозданием.

— Но ресницы-то ты хоть видела?

— Ресницы — да! — сказала она. И очень удивилась.

У мамы моей — она мне рассказывала — ресницы были в пол-лица. Досталось же ей! Ее дразнили Дунькой. Так звали соседскую свинью. С длиннющими белыми ресницами. Она же мне рассказывала, что однажды взяла ножницы и подстригла ресницы, чтоб быть как все.

Мама стала до такой степени как все, что Тоня с тех пор каждый день, выходя на улицу, вздрагивает, видя в каждой идущей женщине маму. Легкий наклон к земле не головы, а всего тела, иногда смешно, ноги как бы опаздывают за головой и плечами, хотя идут-то ноги.

Абсолютно серая кожа лица — такой цвет, никуда не денешься, не тронутый никакими пудрами-румянами. Черная юбка и серый мужской пиджак, даже для приличия не перезапахнутый на женскую сторону. Прямые коричневые волосы в лучке. Часто плохо вымытые, и тогда они лежат на голове не плотно, а оставляют светлые рядки бледной кожи.

Очень часто платочек, под подбородком схваченный. Тогда выступает нос, не носатый, нет, просто торчащий на безлюдье лица. Тысячи таких женщин в провинции, чуть меньше в Москве, но все равно их туча, и иногда ей хочется крикнуть им всем: «Мама!»

Как же мог родиться у нее, тоже не красавицы, такой сын? Это ее переполняет! От этого в ней бурлит что-то похожее на шампанское. Она его терпеть не может. Значит, не оно. Но шампанское — знак радости. На похоронах или там на сорок дней ему не полагается быть. Значит, в ней бурлит кровь! Так что ей сказал Павел? Что-то важное… Вот что!

Он увидел, какого она родила красавца, сразу.

— Я должен тебя спросить, — говорит Павел.

«Спроси, спроси, — думает она. — Я все равно не расскажу тебе про маму, отстригшую ресницы». Она ловит свое разгоряченное лицо в зеркале. Это нехорошо, нравиться себе — это неприлично, дурной тон, но она себе нравится. Она думает, что она похожа на сына. Надо посмотреть на ресницы.

— Это маловероятно, — говорит Павел, — но если допустить невозможное, — мы ведь с тобой здоровые и сильные, могли бы воспитать и двоих. В случае ситуации, если мальцу плохо… Это ж нормально, как ты считаешь?

По-людски?

— Конечно, — говорит она. — Я тебе об этом хотела сказать. Ты как бы вдовец… Я всегда хотела выйти за вдовца. Еще в школе. Мне не нравились мальчишки.

— Павел несколько обескуражен. Он ведь спросил, во-первых, на всякий случай, а во-вторых, он приготовил клятву, что будет любить детей одинаково, хотя как это можно знать заранее? А она, оказывается, заранее готовилась идти за вдовца, он что, всю мечту порушил? А сейчас как бы разворачивается назад?

— Значит, договорились, — как-то вяло говорит он. — Я съезжу гляну и тут же вернусь. Что купить в магазине?

— Все есть, — говорит она. — Иди и возвращайся.

Он ушел, а она вдруг поняла, что в одну секунду ее жизнь может измениться. Так уж пошло, что после встречи с Павлом повороты и извивы жизни стали почти правилом. И она хотела сказать, что ей это «осточертело», именно так, именно, но заплакал сын, она кинулась к нему. Другое отступило, только когда она села и приложила его к груди и он жадно, проливая молочко, стал ее сосать. Она вернулась к брошенной мысли, к некоему точному слову, которое так удачно пришло на ум, но вспомнить его не смогла. Она стала думать о другом ребенке, который мог бы стоять сейчас рядом и смотреть на сосущего братика." И она бы ему что-то говорила, объясняла, и ей вдруг так страстно захотелось такого разговора с малышом, который уже стоит на ножках и смотрит в глаза.

Какие, интересно, у него глаза? Ресниц, конечно, таких, как у ее сына, нет, откуда? Глаза же… У нее карие, у Павла тоже… Пусть и у того ребенка будут такие же.

«Сколько хлопот!» — подумала она. Но тут же вспомнила того вдовца, за которого хотела выйти в десятом классе.

Хромой учитель литературы. Его жена, учительница географии, умерла от рака. У нее в аттестате против географии прочерк. Не аттестована. Хромой остался с тремя детьми, все маленькие, дошкольники. Учительницы у них были сплошь старые девы. Но никто за него не пошел. Он уехал, выпустив их класс, в деревню к родителям. А что она могла сделать? Подойти сама и сказать: вот она я. Но на это нужен характер. А тут еще мать ее бухтела: «И кто ж это пойдет на ораву, если одного поставить на ноги практически невозможно».

Если ей приведут дитя, она докажет, что, возможно, только это и правильно на земле — ставить детей на ноги.

Остальное чепуховина на постном масле.


Через пятнадцать минут на леваке-лихаче — Павел стоял у подъезда дома Марии Петровны.

«Я тут когда-то был», — подумал он, но он не мог тут быть, это точно, он знал, что лукавый мозг подстилает ему дорожку: мол, иди, все хорошо, ты тут был. «Не был», — кричит он мозгу. Но тут же вспоминает этот медленный лифт с продавленной чьим-то сильным плечом филенкой.

И скрип, и клац дверей помнит, и эту дверь, черный дерматин в шляпках серых гвоздочков.

Открыла дверь немолодая женщина, и он вспомнил.

Вспомнил, как подымала она его с сырой земли, как привела сюда и дала ему чистую рубашку для встречи с мертвой дочерью. Как она поила его чаем. Знал ли он, как ее зовут?

Может, и знал, но сейчас не знает. В дверях комнаты стоял мальчишечка, весь такой беленький и веселый.

— Вы меня не помните? — спросил Павел.

Мария Петровна нахмурилась. Откуда-то она знала этого человека.

— Такие вещи, как правило, забываются, но мне кажется, что в прошлом году вы переходили Ярославское шоссе с женщиной, а мы остановились покормить сына.

Я запомнила… — Она хотела сказать, что запомнила его одиночество, такое выразительно вызывающее среди людей и машин, но остановила себя: с ним была женщина.

Кто бы она ни была ему, нельзя ее обижать вычеркиванием из жизни этого одинокого волка.

— А мы с вами виделись еще и раньше, — сказал Павел. — На шоссе я вас не помню. А вот рубашку я вашу сносил. А вы мою обещали постирать. Помните?

— Господи! — воскликнула Мария Петровна. — Вспомнила! Ваша рубашка живет на даче. Я в ней гуляю, когда прохладно.

— Вот и славно, — сказал Павел. — Я Павел Веснин.

— Я вас ждала, я ее мама, — ответила Мария Петровна. — Теперь я даже понимаю, почему вы тогда лежали на земле возле ее дома. Она вас не пустила?

— Все глупее, — ответил Павел. Сейчас он смотрел на мальчика. Он искал в нем черты той женщины, но, Господи прости, он ведь не помнил ее лица. Он видел перед собой фотографию девчонки на стене. Ту, которую не знал, — ту, которую знал, он забыл. Напрочь.