– Да-а-а, госпожа Коле-е-е-етт, – припевал тенорок сухощавого ангела, словно отделяясь от веретенообразного облака, плывшего навстречу молодой луне. – Она вас услы-ы-ышала-а-а-а… Во-он она, где сире-е-е-ень…

– А, спасибо! – кричала моя мать в ответ. – Если это вы, Себ, будьте добры, бросьте мне мои колышки и бечёвку, я хочу тут кое-что пересадить! Они мне нужны для латука. И пожалуйста, поосторожнее, у меня тут гортензия!

Словно по мановению чьей-то мысли, повинующейся магическим заклинаниям, колышек, обмотанный десятью метрами бечёвки, – забава какого-то дьявольского шабаша – прилетал по воздуху прямо к ногам моей матери…

Иногда она баловала духов, которые её слушались, свеженькими подношениями. В полном соответствии с обрядом она задирала голову, вопрошая небеса:

– Кому дать моих махровых красных фиалок?

– Мне-е, госпожа Коле-е-е-етт! – отвечал незнакомый голос с восточной стороны, несомненно женский и очень жалобный.

– Держите, вот они!

И небольшой букетик, связанный влажным жонкилевым листом, взлетал в воздух, где его с благодарностью подхватывала печальная просительница с Востока.

– Ах, какие души-истые! Мне никогда таких не вы-ырасти-и-и-ить!..

«Что да, то да», – думала я. И готова была утешить: «Ну-ну, дело просто в климате…»


Поднимаясь с зарёй, иногда опережая зарю, моя мать жаловала визитом все уголки сада, с одинаковым вниманием осматривая все их достоинства и изъяны. У неё, у грубоватой её нежности я по утрам спрашиваю, сонная, из самой глубины постели: «А какой сегодня ветер?» На что получаю ответ: «Хорошо на улице! В Пале-Руайяле полно воробушков!» Или: «Эх и гадкая же погода… По сезону, ничего не скажешь». И я понимала, что мне самой придётся искать все ответы, самой подстерегать, в какую сторону поплывут облака, вслушиваться в гудение очага, подобное гулу спокойного моря, подставлять кожу дуновению Западного ветра, влажному, первобытному и тяжёлому, как широко расходящееся дыхание неповоротливого, но миролюбивого чудовища. Вот только от поцелуя Восточного ветра я с ненавистью отворачиваюсь до сих пор, это мой враг, сухой, холодный и прекрасный, как и его двоюродный брат – ветер с Севера. Так учила меня мать, надевая бумажные колпачки на свои растения, сочащиеся рыжеватым лунным светом. «Вот-вот подморозит: кошка танцует», – говорила она мне.

Её беспредельно тонкий слух верно ей служил, и она всегда умела уловить эти эолийские предупреждения.

– Слушай, со стороны Мутье! – говорила она мне. Она подымала указательный палец и держала его по ветру, стоя среди гортензий и роз, рядом с садовым насосом. Затем, осмыслив всю хитроумную премудрость предупреждений Западного ветра, она принимала его окончательный сигнал там, где ограда была самой низкой.

– Ты слышишь?.. Быстрее, неси в дом кресло, свою книгу, не забудь шапочку: над Мутье уже льёт. Дождь будет здесь через каких-нибудь две-три минуты.

Я навостряла ушки на Мутье; в отдалении, ещё от самого горизонта слышался равномерный шум падавших водяных жемчужинок и привычный запах пруда, изрешечённого дождём, утомлённо ложившимся на зеленоватый ил… И когда через несколько мгновений мягкие капли летнего ливня касались моих щёк и губ, я понимала: она была святой, эта женщина, которую лишь один человек во всём мире – мой отец – имел право называть именем Сидо.

Память этих предзнаменований, поблёкшая с её смертью, всё-таки ещё жива во мне. О чём-то говорит расположение звёзд, о чём-то – растения, какие-то знаки подают ветры, полнолуние, шорох подземных вод. Именно не желая со всем этим расставаться, моя мать и находила Париж скучным городом – ведь все эти приметы оказывались неукоснительно верными и сбывались только на вольном воздухе нашей провинции.

– Я бы жила в Париже, – признавалась она мне, – но там нет таких садов. И потом!.. Уж конечно, в парижском саду не бывает таких овсяных зёрен с усиками, что мы с тобой вместе связывали и наклеивали на картонку, это ведь такой чувствительный барометр.

Сейчас я так ругаю себя за то, что повсюду теряла эти сельские барометры: два овсяных зерна, длинных, как большие розовые креветки, – они поворачивались, распятые на листе картона, влево или вправо, предсказывая сухую или влажную погоду. И ещё никто не мог сравниться с Сидо в искусстве сдирания с луковиц их слюдяной кожицы – эти шкурки она всегда пересчитывала.

– Одно… два… три платья! Луковица в трёх платьях! Она роняла на колени очки или увеличительное стекло, задумчиво добавляя:

– Это к долгой зиме. Надо будет упаковать в солому садовый насос. Да и черепаха уже в землю зарылась. А белки возле Межевой черты натаскали много больших и мелких орешков на зиму. Белки всегда всё знают.

А между тем метеосводки предсказывали оттепель! Мать пожимала плечами, презрительно посмеивалась:

– Оттепель? Да что они там понимают, эти парижские метеорологи? Взгляни на кошкины лапки!

Зябнувшая кошка действительно поджала под себя невидимые лапки и крепко жмурилась.

– К небольшому морозцу, – продолжала Сидо, – кошка сворачивается как чалма, так что кончик её хвоста касается носа. А к сильному холоду она убирает коготки, и её лапки становятся похожи на подушечки.

На деревянных этажерках, выкрашенных в зелёный цвет, она круглый год держала целые алтари растений в горшочках, редких гераней, карликового шиповника, «королевы лугов», отуманенной белыми и розовыми остроконечными султанчиками, несколько приземистых и волосатых, как крабы, «жировиков», колючие кактусы… Образуемый двумя стенами тёплый угол защищал от злых ветров этот маленький ботанический музей, в котором было ещё так много плошек с обычной красной глиной, где я не видела ничего, кроме насыпанной спящей земли.

– Не трогай там!

– Но здесь же ничего не растёт!

– Да неужели? Ты сама так решила? Прочти-ка под колышками в тех горшках! Видишь – здесь семена голубого люпина; там клубни голландского нарцисса; тут семена физалиса; а вот черенок китайской розы – нет, она не засохла, эта ветка! – а здесь взойдёт душистый горошек, у него ещё цветы с ушками, как у кролика. А здесь… а здесь…

– А здесь?

Моя мать сдвигала на затылок шляпу, покусывала цепочку лорнета и простодушно признавалась:

– Ох, как нехорошо… теперь и не знаю, посадила я здесь семейство крокусов, или это кристалида ночной павлинии…

– Дай я ковырну, и увидим…

Её мгновенная рука останавливала мою – чеканного литья, выгравированная и раскрашенная рука Сидо, смуглая, рано исчернённая складками от домашних трудов и садовых забот, от солнца и холодной воды, рука с длинными пальцами, увенчивавшимися красивыми отчеканенными ногтями, овальными и выпуклыми…

– Ни под каким видом! Если это кристалида, она умрёт от воздуха, а если крокус – его маленькие белые побеги не переносят света. Всё придётся начинать заново! Ты меня слышишь? Больше не будешь трогать?

– Не буду…

И тогда сквозь обычное её лицо, доверчивое и любопытное, я прозревала другое – мудрое, всё понимающее и нежное. Она знала, что я не смогу устоять перед соблазном познания и, следуя её примеру, докопаюсь до всех тайн цветочного горшка. Она хорошо понимала, что я её дочь – хотя я-то ни разу ещё не подумала о том, как на неё похожа, и что я, дитя, уже ищу случая испытать потрясение, ускоренное биение сердца, перехват дыхания – одинокое опьянение искателя сокровищ. И сокровищем для меня было не только то, что скрывали земля, скала и волна. Химеры золота и драгоценных камней – о, вы лишь ускользающий мираж; главное, что это я, именно я обнажала и выволакивала на свет Божий то, чего до меня просто не касался человеческий глаз…

И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум, выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.

– Ты не понимаешь… Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь… десять лет… а ты, такая маленькая, уже губишь… Ты ещё не понимаешь ничего, что так хочет жить…

И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.

Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой, хмурила брови и с мстительным видом отвечала: «Нет».

– Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер! Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!

– Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она брала себя в руки и повторяла:

– Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с господином Анфером.

Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из всех его сверстников. Потом она торжественно преподнесла ему розу цвета «бедра испуганной нимфы», которую он так же торжественно принял, поднёс ко рту и попробовал на вкус, а затем принялся мять цветок маленькими мощными ручонками, оборвал ему лепестки, окаймлённые по краям пунцовостью, напоминавшей цветом его губки…

– Что ты делаешь, негодник! – ахнула его юная мать.

А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь розы, а я молчала, сгорая от ревности…