Сидони-Габриель Колетт

Сидо

I. СИДО

Да, я деревенская, такой и останусь! И не думай меня переделать! Ты вон какая стала гордая. Киска моя, и всё только оттого, что живёшь в Париже, с тех пор как вышла замуж. И смех и грех: ведь как все парижане надуваются оттого, что живут в Париже – для настоящих это вроде дворянства, для вообразивших себя таковыми – как будто их повысили по службе. Видит Бог, по-моему, лучше говорить, что твои предки родом с бульвара Благих Вестей – тут хоть есть чем хвастаться! Ты вот выскочила за парижанина – и теперь скачешь, как блошка на задних ножках. А уж коли я говорю «парижанин»… Настоящие парижане, по крови, по духу, сразу видны – у них физиономии людей бесхарактерных. Правду говорят, что в Париже лица стираются!

Приподнимая над окном тюлевую занавеску, она переводила дух.

– А, вот и мадемуазель Тевенен. С каким победоносным видом она выгуливает по всем улицам свою парижскую кузину! Кому сказать, что эта дама Керьо приехала из Парижа: эти изобильные груди, маленькие ножки с лодыжками, слишком хрупкими для такого грузного туловища, две-три цепочки на шее, причёска – волосок к волоску… Сразу видно, кем работает эта дама Керьо – да кассиршей в большом кафе. Парижская кассирша может похвалиться только головкой и бюстом, остального-то никто не видит. Помимо работы она никуда не ходит и только ублажает собственный желудок. Ты в Париже ещё насмотришься на таких обрубков.

Так говорила моя мать в те далёкие-далёкие времена, когда я едва только успела стать женщиной. Но ещё до моего замужества она отдавала предпочтение провинции перед Парижем. В моей детской памяти сохранились многие её изречения, большей частью неодобрительные, произносимые с необыкновенно выразительной силой. Откуда могла взяться в её фразах эта литая непреложность, эта ядрёная правда, при том что она покидала родной департамент не чаще трёх раз в год? Откуда пришёл к ней дар беспощадного взгляда, глубокого проникновения, способность выносить суждения с такой непререкаемой властностью?

И не она ли, думается, привила мне любовь к провинции, если под провинцией понимать не просто местечко или край, отдалённые от столицы, но дух кастовости, обязательную чистоту нравов, горделивую радость оттого, что живёшь в древнем обиталище предков, чванную спесь, замыкающуюся на все крючки и затворы, но насквозь продуваемую любыми ветрами, срывающими с петель чердачные двери, пышный сеновал и церемонных хозяев, скроенных по мерке своего собственного жилища?..

Настоящая провинциалка, моя чудесная мама, Сидо, в душе нередко тосковала по Парижу. Парижские моды, театры и празднества не были ей в диковинку, но и она не оставалась к ним равнодушна. Всего-навсего – она любила их с неудержимой яростью, капризной, подчас кокетливой, собираясь в Париж так, словно готовилась задать кому-то хорошую взбучку. Каждые два года она словно бы запасалась Парижем впрок. К нам она возвращалась отяжелевшая от плиток шоколада, экзотических кушаний, накупленных отрезов тканей, но особенно от театральных программок и фиалкового масла и принималась живописать Париж, где было и ей отмерено по чуть-чуть от всех радостей мира и она перепробовала всё и ничего не пропустила.

За одну неделю она успевала посмотреть оживающую мумию, посетить солидный музей и новый магазин, послушать тенора, а то и лекцию о бирманской музыке. Она возвращалась в скромном пальто, самых обыкновенных чулках и очень дорогих перчатках. И поверх всего этого был ещё её рассеянный серый взгляд, лёгкий румянец сквозь налёт усталости, и тогда казалось: снова бьются её крылья и она оживляет своим присутствием всё, что вокруг неё теряет жар и вкус к жизни. Она так и не узнала, что в каждый приезд аромат её серой шубы, от которой так светло пахло её каштановыми волосами, женщиной, чистотой, лишал меня дара речи, заставлял стыдиться уже волновавшего меня запаха моих подмышек, под которыми вдруг выступал пот.

А она могла высказать всё жестом или взглядом. Какими живыми были её руки! Она подрезала розовые кусты, бушевала, возясь с бакалейными товарами, заботливо сворачивала просмолённые отрезы чёрной бумаги, предназначенные для того, чтобы законопатить окна. Она без умолку болтала, подзывала кошку, украдкой оглядывала моего исхудавшего отца, обнюхивала, легко касаясь, мои длинные косы, чтобы убедиться, что я их мою, мои волосы… Однажды, разматывая клубок поблёскивавшей золотой проволоки, она вдруг заметила за тюлевой занавеской задохнувшийся меж оконными створками, опустивший голову, оборванный, но ещё дышавший стебель герани. И только что размотанная золотая проволока тут же двадцать раз обвилась вокруг больного стебля, поддерживая аккуратную картонную шину, – вывих был вправлен… Я трепетала, я содрогалась от мучительной ревности – а ведь я всего-то сподобилась увидеть тень поэтического отзвука, малую толику великого волшебства, скреплённого золотой печатью…

Чтобы быть законченной провинциалкой, ей не хватало зуда всеобщего шельмования. Дух критицизма представал в ней бодрым, но непостоянным, юрким и весело-задиристым, как молодая ящерица. На лету схватывая все глупости и несуразности, она.

словно молния, озаряла тёмные глубины и, сея искры, оглядывала узкие горловины сердец.

– Я вся красная, да? – спрашивала она, выходя из чьей-нибудь души, похожей на тесный удушливый коридор.

Она действительно бывала вся красная. Подлинные прорицательницы, выныривая из мрачноватой пропасти чужих душ, зачастую долго не могут отдышаться. Нередко я видела, как после самого обычного визита она, вся тёмно-вишнёвая, бросалась без сил в большое старинное кресло, обитое зелёным репсом.

– Ох эти Вивене!.. Как я устала… Боже мой, ну и Вивене!

– Да что они тебе сделали, мама?

Я возвращалась из школы и оскаливала маленькие челюсти, подобные двум полумесяцам, видя приготовленную для меня горбушку свежего хлеба, намазанную маслом и малиновым желе…

– Как что сделали? Да просто пришли. Что они могли сделать ещё хуже? Двое молодожёнов в пору свадебных визитов, предводительствуемые мамашей Вивене!.. Ох эти Вивене!

Мне она больше ничего не говорила – всё остальное я слышала, когда возвращался отец.

– Вот как, – горячилась моя мать, – уже четыре дня как они муж и жена! Это же неприлично, тьфу! Если люди женаты всего четыре дня, принято этого стесняться, это не треплется на улицах, не выставляется напоказ в гостиных, а у них ещё мать занимается тем, что всё это афиширует… Ты что, смеёшься? Совсем стыд потерял! Я до сих пор ещё краснею, как вспомню эту четыре дня как женщину. Она-то хоть стеснялась! Вид такой, словно потеряла юбку или села на свежевыкрашенную скамейку. Но вот муж… Кошмар просто. Ногти как у убийцы, а глазёнки не отрываются от её больших глаз. Он из тех мужчин, у которых хорошая память на цифры, которые солгут не моргнув глазом, а после полудня у них всегда жажда, что говорит о плохом желудке и склочном характере.

– Ба-бах! – хлопал в ладоши мой отец.

Вскоре наступал мой черёд – я добивалась разрешения носить летние гольфы.

– И когда ты перестанешь подражать во всём Ми-ми Антонен, едва она приезжает на каникулы к бабушке? Мими Антонен – парижанка, и ты туда же. Пускай парижские девчонки показывают летом свои тощие палки без чулок, а зимой – слишком короткие штанишки и жалкие красные комочки вместо ягодиц. Им там всё нипочём – парижским мамашам стоит только разок обернуть вокруг шеи своих девочек белоснежную монголку, и те уже не простужаются! Ну, в сильный мороз, конечно, ещё шапочка в тон. А вот в одиннадцать лет гольфы носить рано! С твоими-то икрами! Уж такую я тебя уродила! Да тебе же в них только на проволоке плясать, не хватает только жестяной плошки, чтобы монеты бросали!

Так она говаривала, не стесняясь в выражениях и почти не расставаясь с вечной своей амуницией, под которой я подразумеваю две пары «стеклянных глаз», карманный ножик, часто платяную щётку, секатор и старые рукавицы, а иногда ивовый жезл, который цвёл у неё в руках, хоть то была всего лишь трёхлопастная ракетка, служившая для выбивания пыли из мебели и гардин и называвшаяся выбивалкой. Свою фантазию она смиряла только в преддверии тех торжественных дней, когда вся провинция празднует большую стирку и уборку, бальзамирование овечьего руна и мехов. Но ей не нравились недра стенных шкафов с запахом погребального камфарного порошка, и она заполняла эту мрачную глубь несколькими короткими кусочками сигар в пакетиках, обкуренными пенковыми трубками моего отца, натыкаясь там на толстых пауков, которых она запирала в изобилующих такой дичью ящичках, служивших прибежищем для серебристой моли.

Да, такой она была – подвижной и ловкой, но при этом не очень-то рачительной хозяйкой, настоящей капризной «чистюлей», однако далёкой от маниакальной и порождаемой одиночеством манеры пересчитывать полотенца, куски сахара или наполненные бутыли. Когда она стояла с фланелевой тряпкой в руке, в то время как прислуга, протиравшая окна, пересмеивалась с соседями напротив, из неё так и рвались взволнованные восклицания – нетерпеливые голоса свободы.

– Когда я так долго и тщательно протираю свои китайские чашки, – признавалась она, – я чувствую, как старею…

Но медленно и верно она доводила работу до конца. И тогда, в два шага выбегая за порог, оказывалась в саду. Куда исчезало её сердитое беспокойство и нетерпение!.. Вид растительного царства действовал как противоядие. У неё была необычная привычка приподнимать розы подбородком, чтобы налюбоваться ими вволю.

– Смотри-ка, эти анютины глазки – вылитый Генрих Восьмой Английский, и бородка такая же круглая, – говорила она. – Сказать по правде, не нравятся мне эти жёлтые и фиолетовые анютины глазки с лицами свирепых и грубых рейтаров…

В моём родном квартале не насчитывалось и двадцати домов, возле которых не было садов. Домики победнее утешались двором, более или менее цветущим, и одной-двумя беседками в густых или жиденьких виноградных завитках. За каждым домом, выходившим фасадом на улицу, начинался глубокий сад, отделявшийся от соседних садов общей изгородью. Эти-то сады, раскинувшиеся за домами, и составляли собственно деревню. Здесь протекала летняя жизнь: здесь стирали, чистили, кололи дрова на зиму; здесь кипела работа в любое время года, и дети отдыхали тоже здесь, взгромоздившись на распряжённые повозки с сеном.