Участки вокруг домиков, соседствовавших с нашими, не составляли для нас никакой тайны; но зато наш сад, спускавшийся вниз по отлогому склону с высокого холма, надёжно защищали старинные высокие стены и купы густых деревьев. Сад поэтому делился на «нижний» и «верхний», откуда уже начинались дома, и, устроившись в нём, приятно было слушать вести со всех концов, которые приносило нам гулкое эхо от холма, похожего на испещрённый огородами коралловый риф.

Сидя в саду, мы слышали, как где-то в южной стороне чихает Митон, роясь в земле и подзывая свою белую собаку, которую он каждое 14 июля непременно окрашивал ещё в два цвета: голову – в голубой, а хвост – в красный. С северной стороны доносилась незатейливая песенка матушки Адольф, которая связывала тесёмочкой букет фиалок, чтобы положить на жертвенник в нашей церкви – в неё однажды угодила молния, и колоколенка обрушилась. А на восточной стороне печально перезванивал дверной колокольчик, извещавший нотариуса о приходе клиента… Что там мне всегда твердили о провинциальной скрытности? Хороша скрытность! В наших садах ничего невозможно было утаить.

О сладостная цивилизация наших садов! Утончённая, милая приветливость цветущих огородов и рощицы, именуемой «птичьим двором»! Разве что-нибудь недоброе могло проникнуть сквозь эти общие шпалеры, тянущиеся вдоль чердачных окошек и желобов для водостока, накрепко сцепленных друг с другом густым лишайником и зарослями пламенеющей заячьей капусты, любимого места прогулок котов и кошек? А с улицы беспардонные дети глазели, играли в мяч, шлёпали через ручей, высоко подобрав юбчонки; соседи раскланивались или перебрасывались ругательствами, смехом, перемывали косточки каждому, кто шёл мимо, а мужчины курили у порогов и поплёвывали… Наши воротца, из серого железа, с большими выцветшими створками, вздрагивали от моих неумелых гамм, лая собак, откликавшихся на перезвон дверного колокольчика, и трелей запертых в клетках зелёных чижей.

А быть может, и соседи наши в садах своих старались подражать безмятежности нашего сада, где дети не дрались друг с другом, где люди и животные относились друг к другу с нежностью, сада, где мужчина и женщина за тридцать лет ни разу не повысили друг на друга голос…

В те времена ещё были долгие зимы и жаркие лета. После я знавала такие знойные месяцы, такие лета, цвет которых, если закрыть глаза, был цветом раскалённой охровой земли с глубокими трещинами промеж колосящихся стеблей, под гигантским зонтиком куп дикого пастернака, или цветом серо-голубого моря. Но никакое лето, кроме лета моего детства, не может похвастаться такой необычно пунцовой яркостью герани и такими огненными цветами наперстянок. И никакая зима не может быть чище и белоснежнее, с небом, насупившимся аспидными тучами, возвещавшими своими тёмными густыми клочьями о близкой буре, и затем с оттепелью и её мириадами водяных капелек на кончиках острых копьевидных почек… Небо тяжело нависало над заснеженной крышей чердака, над облетевшим орешником, над флюгером, и словно кто-то подрубал кошачьи уши… Неспешный вертикальный снегопад внезапно становился косым, и мне слышался под тёплым капором слабый гул далёкого моря, когда я мерила шагами сад, хватая ртом улетающие снежинки… Почувствовав приближение бури, моя искушённая мама выходила на террасу, словно пробуя погоду на вкус, и отрывисто кричала:

– Шквал западного ветра! Быстрее! Закрой слуховое окно на чердаке!.. Двери тележного сарая, там повозка! И окно дальней спальни!

Чувствуя себя спасительницей родного ковчега, я смело бросалась вперёд, стуча своими сабо, в неподдельном воодушевлении от того, как из этого месива белизны с исчерна-голубым сиянием и свистом высекается быстрый стежок молнии, будто два богатыря, дети Февраля и Западного ветра, вместе опрокинули одну из небесных бездн… И я, содрогаясь, старалась думать о конце времен.

И среди этого жуткого грохота моя мать, сжимая в руке лупу с толстой медной ручкой, любовалась затейливыми кристаллами снежинок, сыпавшихся крупными горстями, точно их разбрасывал с неба сам Западный ветер, обрушившийся на наш сад…


О герань, о наперстянки… Росшие целым густым лесом, блуждающие огоньки, сбегавшие вниз от террасы, – это отблеск вашего огня остался на моих щеках, это вам они обязаны своим румянцем. Ибо Сидо любила в саду алые цветы – розы, весёлый пурпур шиповника, цветы мальтийского креста, гортензии и «стебли святого Иакова» и даже тройчатые ореховые «японские фонарики» – ещё и потому, что мякоть этого цветка, вся в красных прожилках, каким-то непостижимым образом напоминала ей нежное мясо только что родившегося телёнка… Скрепя сердце она заключала пакт с Восточным ветром. «Приходится с ним ладить», – так она говорила. Но это не избавляло её от постоянных подозрений, и, отрываясь от больших и малых забот, она строго присматривала за предательски падающими градусами мороза и их смертоносными играми. Холод выдерживали только ландышевые луковички, несколько бегоний и сиреневые крокусы, полуночничавшие в морозных сумерках.

Кроме земляного кизила, кроме лавровишневой рощицы, заросшей двудольными камышами – я дарила их узкие листочки моим школьным подругам, а они засушивали их в страницах атласов, – весь теплолюбивый сад неистово впитывал оранжевые лучи с переливающимися красными и фиолетовыми бликами. Эти блики – да были ли они, с их подаренным мне чувством счастливого волшебства? Или то был только оптический обман? Летний зной раскалял тёплую и сухую гальку под ногами, жаркий луч проникал сквозь плетёную соломку моих широкополых шляп, лета были почти без ночей… А я уже тогда так любила зарю, что моя мать не могла не вознаградить меня. Я просила её будить меня в половине четвёртого и с корзинкой в каждой руке брела огородным царством к узкой сухой излучине реки, где росли земляника, смородина белая и смородина чёрная с бородатыми ягодами.

В этот час всё ещё спало в первозданной синеве, сырой и смутной, и, когда я спускалась по песчаному склону, туман тяжело обволакивал сначала щиколотки, потом всю мою ладную фигурку, добирался до губ, ушей и, наконец, попадал в самую чувствительную часть моего лица – ноздри… Я ходила одна: в этом неприхотливом краю не бывало опасностей. И уже на этом пути, в этот ранний час, ко мне смутно приходило чувство моей человеческой ценности, и я преисполнялась благодарностью, восхищением и невыразимым чувством единения с первым пробежавшим дыханием ветерка, первым щебетом птицы, с молодым ещё солнцем, чей белок уже вытекал из пробитой скорлупы…

Собирая меня в путь, мать называла меня «Красавица, Золотко моё» и долго следила, как уменьшается, спускаясь с холма, моя фигурка – ею сотворённое, «лучшее, что я произвела на свет», как она иногда говорила. Я, кажется, в самом деле была привлекательна, хотя мои изображения тех времён говорили порой иное… Да, в ту пору я была такой – за меня были моя юность и юность дня, голубые глаза, потемнённые изнутри зеленью, белокурые волосы, которые я причёсывала только по возвращении, и ещё моё чувство превосходства ранней пташки перед остальными детьми-сонями.

Я возвращалась с колокольным звоном, звавшим к утренней мессе. Но прежде наедалась досыта ягод и, описав в рощице круг подобно охотничьей собаке, напивалась допьяна из двух затерянных источников, которые я боготворила оба. Первый из них выбрасывался к небу хрустальной кристаллической судорогой, напоминавшей сдавленное рыдание, и снова уходил на своё песчаное ложе. Вскоре, обессиленный, он и вовсе скрывался под землю. Другой же ключ, почти неразличимый, стлался в траве, приминая её, как змея, и восходил во всей своей силе посреди луга, где его бдение заботливо хранили росшие в кружок нарциссы. Вода из первого источника отдавала дубовым листом, у воды из второго был привкус железа и стеблей гиацинта… И теперь, когда я говорю об этом, я всегда чувствую на губах их вкус, и мне хочется, чтобы в свой последний час я унесла с собою необыкновенный этот глоток…


Кроме хоженых-перехоженых мест в ближайшей округе, к которым моя мать обращалась с воззваниями, обычными каждодневными репликами или последними деревенскими сплетнями, а то и вдохновенными, но зачастую лишь самой себе адресованными монологами, которые должны были демонстрировать её утончённость – главным образом в области ботаники; кроме обычных сфер её действий, простиравшихся от дома Себа до Виноградной улицы, от матушки Адольф до де Фуролль, моя мать знавала задушевные беседы со сферами и не столь привычными и обыденными. А может быть, это только моё детское воображение, моя детская гордость представляли наш сад розой всех садов, всех ветров, средоточием всех лучей, где всё озаряла своим присутствием моя мать.

Хотя я в любой момент могла обрести полную свободу, взяв штурмом решётчатую изгородь и скатившись вниз по наклонной кровельке, мне стоило вернуться, спрыгнуть на гравий родного сада, как возвращалось и чувство абсолютной преданности. И тогда, задав всегдашний вопрос: «А ты откуда?» – и ритуально нахмурив брови, мать снова смотрела в глубь сада умиротворённым, сияющим взглядом, который казался мне куда прекраснее, чем тот, домашний, озабоченный и сердитый. Ведь это её неусыпными заботами, её стараниями так выросли и окрепли садовые стены, эти границы неоткрытых земель, открывая которые я с лёгкостью перепрыгивала со стенки на стенку, с ветки на ветку, пока снова не попадала в мир семейных чудес.

– Это вы там, Себ? – кричала моя мать. – Вы не видели тут мою кошечку?

Она отбрасывала движением головы широкий капор, плетённый из рыжей соломы, который падал ей на спину, поддерживаемый спереди у шеи тёмно-коричневой тафтяной лентой, и запрокидывала голову к небу, устремляя в него бесстрашный серый взгляд и всё лицо цвета осеннего яблока. И звук её голоса вспугивал флюгерного петушка, витавшего над ним осоеда, последний лист орешника и исчезал в слуховом чердачном окошке, на рассвете проглатывавшем сов. О изумленье… Но так было… С одного из низко висевших слева облаков лился гулкий голос простуженного пророка: «Не-е-е-ет, госпожа Коле-е-е-етт!», стекая с кольцевидных, как седая борода, клочьев тучи и ускользая к прудам, окутанным дымкой холода. Или ещё так: