Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.

– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…

Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:

– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…

Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.

– Иди, покажи им, на что я способна!

Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.

Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий… Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний, счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов…

Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.

Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…

Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…

– Так долго – у Адриенны?

И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…

Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.

Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему ребёнку…

Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей на всех восьми дорогах Розы Ветров.

II. КАПИТАН

Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.

Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…

Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…

– Послушай вот это, – говорил мой отец.

Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…

– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!

Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:

– Опять слишком много прилагательных!

Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:

– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!

Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:

– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?

О поэтическая натура отца, о юмор и стихийная непосредственность матери – слитые, смешанные в моей душе, вы одарили меня мудростью, и сегодня, опытная и великодушная, я сама лелею вас в себе, и мне не стыдно такого моего богатства.

Да, мы, четверо детей, мешали моему отцу. Да может ли быть иначе в семьях, где мужчина, уже перешагнувший возрастную грань пылкой любви, всё-таки ещё безумно влюблён в свою спутницу? Мы всю жизнь вторгались в тот союз двух сердец, о котором мечтал отец… Врождённые способности к педагогике могут способствовать сближению отца с детьми. По природному недостатку мягкости, встречающемуся у мужчин гораздо чаще, чем принято это признавать, они, как правило, привязываются к своим детям, только если чувствуют вкус к появлению гордого превосходства человека, обладающего большими знаниями и опытом. Но Жюль-Жозеф Колетт, человек образованный, не блистал ни в одной области знания. Средоточием, в которое устремлялись лучи его великолепного сияния, была «Она» – сначала он «сиял» для неё, потом любовь стала такой безмерной, что ушло даже желание её ослепить.