Иногда ваша школьная компания, вволю набродившись по нашему кварталу, под вечер забивается в этот паб на углу, в эту дымную подвальную кишку. Как-то раз, проходя мимо, я поглядел в одно из низеньких окошек, выходящих прямо на тротуар, — увидел, как вы смеетесь, обнимаетесь, давите окурки в пепельницах. Я в этот вечер был пятидесятипятилетним элегантным господином, совершающим в одиночестве свой вечерний моцион, а вы сидели там, внизу, за маленькими зарешеченными окошками, около которых останавливаются и задирают лапу собаки, и были такими юными, такими едиными. Вы были прекрасны, Анджела, вот что я хотел тебе сказать, невероятно прекрасны. Я наблюдал за вами, почти стыдясь этого, с таким же любопытством, с каким старик смотрел бы на ребенка, отвергающего шоколадку. Да, да, я видел, как вы, сидя там, внизу, отвергаете всю остальную жизнь, предпочитая ей этот прокуренный паб.

Я поговорил с нашей секретаршей. Ей удалось связаться с аэропортом Хитроу. В аэропорту сказали, что разыщут Эльзу прямо у трапа, отведут в комнату для VIP-персон и там все объяснят. Ужасно знать, что она там, в небе, сидит с пачкой журналов на коленях, ни о чем не подозревает… Она думает, дочка, что мы с тобой тут в целости и сохранности, — и как я сейчас хотел бы, чтобы она так и летела до бесконечности над странами и континентами. Она небось смотрит сейчас на очередное облако, из-за которого чуть пробивается луч солнца, — получается такая искрящаяся полоска, она врывается в салон самолета через маленький иллюминатор и освещает ее лицо. Наверное, Эльза читает статью какого-нибудь своего коллеги, комментирует ее забавными гримасками. Я так хорошо знаю ее мимику, любая эмоция выражается на ее лице через свой собственный микроскопический монитор. Я ведь много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки на ее шее и тот маленький мешочек, что образуется у нее под подбородком, когда она наклоняет голову при чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули глаза: она снимает очки, смыкает веки и откидывается назад, на подголовник. А когда стюардесса протягивает ей подносик с завтраком, она от него отказывается на прекрасном английском и просит: «Just a black coffee»[1] — и выжидает, пока самый запах этой заготовленной впрок еды не исчезнет в конце салона. Твоя мать всегда остается на земле — даже когда оказывается в небе. Сейчас она головой клонится к иллюминатору, наверное, уже задернула неподатливую шторку, закрывающую стекло, — полчаса она непременно посвящает отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне, наверняка она еще сегодня захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки она привезла тебе великолепное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя сердится… Что она подумает, когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах?

С каким лицом будет она смотреть на снующую по аэропорту интернациональную публику? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит, вот в чем дело. Она современная развитая женщина, может общаться с кем угодно, она изучила все на свете, но боли она не знает, она только полагает, что ее знает, однако же нет — боль ей совершенно неизвестна. Она там, наверху, она витает в небе и до сих пор не знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья, открытки, гигиенические пакеты, фломастеры, компакт-диски, духи, дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотниками, отрезы тканей. Все это провалится в тартарары. В этом английском аэропорту ей придется устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой, неизвестно зачем болтающейся на плече. Возможно, она ринется к стеклу, через которое видно, как взлетают самолеты, начнет биться об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька, опрокинутого нежданно накатившей волной.

Наша секретарша поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу. Распоряжения даны, ее посадят на первый же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут телефонную трубку. У меня в кармане включенный мобильник, я уже его проверил — слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние упоминать не стану, — но ведь она же мне не поверит, она решит, что ты умерла. Я постараюсь говорить как можно более убедительно… Ты носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в кармане, пытаюсь просунуть в него собственный большой палец — не получается, попробовал средний — на средний оно, возможно, и наденется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не пересекай курса этого самолета, останься с нами, дочка. Ради бога, не двигайся.

Мне холодно, я ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был таким же человеком, как и все прочие. До чего же горе — лукавая штука, как быстро оно на ногу! Как оно похоже на кислоту, как глубоко проникает, совершая свою разъедающую работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых планок прорисовывается кусок онкологического корпуса. Я никогда толком не был в этой комнате, входил сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я смирно здесь сижу на дерматиновом диванчике, передо мною низенький столик и два никем не занятых стула. Пол выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные вкрапления, у меня в глазах они истерично подергиваются, словно вирусы в поле микроскопа. Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии.

Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери — и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить пределы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как исповедальня… и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции.

Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жизни, Анджела, я так и не спас.

Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доброго слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского костюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда подробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно неизвестен, он составлен вами по приметам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами было чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощущения, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого неудобного господина. Мне нравится естественность вашего единения, я смотрю на него с одобрительной улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным — это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущался даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления — по вам, конечно, но и по мне самому, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, — слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает волна нетерпения — и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо которого несколько искажено стеклом… Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня.

Анджела, вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый стул.