— Иногда, с наивозможной легкостью, он ложился во весь рост на меня, и я задыхался от счастья под его весом. Огромное его тело повторяло то же движение, а затем, почти сразу, то же порождающее излияние, что извлекло меня из небытия. Казалось, будто, воспроизводя этот звериный, но возвышенный акт, он отчаянно пытался вновь зачать жизнь, которую подарил мне раз и навсегда, однако на сей раз без посредницы и в чистейшем виде, придавая акту простого наслаждения совершенную духовную форму. Я очень плохо выражаю свои мысли, Ролан, да к тому же могу лишь приблизиться к сути путем беспрестанных размышлений о природе разделенной страсти, которую простые смертные считают чудовищной и которая, несмотря на ее неясность, представлялась мне с тех пор самой возвышенной степенью интеллекта и любви, а следовательно, и добродетели, до какой способен подняться мужчина. Любовь, подобная той, что соединяет нас с тобой, превосходит все другие виды любви хотя бы потому, что заключает в себе свое начало и свою конечную цель. Я не говорю уж о той, что основывается на кровных узах, ведь она питается и обновляется нашим собственным семенем и костным мозгом, и ей никогда не грозит истощение…


— Развалившись на его необъятной груди, я напоминал невесомый клочок пены, плавающий на волнах после шторма. Я покрывал отчаянными поцелуями левый сосок, под которым билось столь великодушное и сострадательное сердце: я так жестоко пометил его накануне, что он болел при малейшем прикосновении. Но отец, взяв меня за голову, приставил мои губы к другому соску, дабы заранее наметить местечко для моих зубов, и сказал: «Теперь его очередь — он ревнует к первому»…


— Чего еще мне было желать, кроме как переносить губы и руку с одного соска на другой? Эта парная грудь, такая же выпуклая, как женская железа, но тверже, чем самый прочный бронзовый щит, заключала в себе мою судьбу. Я клал на нее голову и щеки, сжимал в горсти, сколько мог удержать, мял изо всех сил, тщетно пытаясь соединить обе половинки, а затем видел недоверчивую улыбку отца, когда безуспешно пытался пробить его грудь членом насквозь, тогда как его орган прошел бы через мою навылет. Затем, потеряв терпение, я снова припал к ней ртом. Говорят, у каждой женщины мужчина ищет ту грудь, что впервые накормила его досыта, я же высасывал из отцовских грудных мышц ядреное молоко мужского знания, отрываясь лишь для того, чтобы простонать голосом умирающего, когда его ненасытная рука в очередной раз доводила меня до изнеможения: «Отец, отец, я — твой до самой смерти».


Андре замолчал, и Ролан последовал его примеру: что мог он возразить на слова юного друга? Ведь он тоже переживал восторг, когда бытие пульсирует высоко за пределами тебя самого и сила его измеряется лишь молчанием, в котором оно упорно ищет свою возвышеннейшую музыку. Юноши не смели пошевелиться также из страха, что малейшее движение исказит либо извратит чем-нибудь вульгарным то высокое, чем обменивались их души.


Прекраснейший вечер, заливая все вокруг сапфировыми красками, опускался над морем, отражавшим их с божественным безразличием. Все располагало к тишине и покою: волнам не хватало сил замереть на песке, воздух больше не освежал, а пляж лучился золотом — лучились им и вершины утесов, до половины покрытых прозрачной темно-изумрудной краской. Что могло выйти из этого вселенского хора, который был лишь своим собственным продолжением, где двое молодых людей, по-прежнему безмолвных и неподвижных, омывал, охватывал и одухотворял, скорее, их сокровенный восходящий свет, нежели ослепительный блеск, отражаемый землей и морем до самой вершины небосвода? Какое дело этим юношам, что мало-помалу спускается ночь? Ведь внутри у них сияет вечный день. Они касаются друг друга лишь кончиками едва переплетенных пальцев, и им достаточно этого почти бесплотного соприкосновения, для того чтобы их души взаимно прониклись общим языком своей главнейшей истины.


— Даже не знаю, — сказал, тем не менее, Андре на следующий день, — как описать тебе последующие ночи. Не то чтобы я совестился или стеснялся: просто мне не хватает слов для объяснения невыразимого. Подводным камнем было то, что после высшего наслаждения, которое, казалось, нельзя превзойти, быстро могло наступить пресыщение, вызванное повторением. Да, возможно, так и произошло бы с другими людьми, но я ни во что их не ставлю, ведь они ничего из себя не представляют. Нужно хорошо знать нас обоих: вечное обновление отца и мою собственную жажду открытий. Несмотря на столь бурный взрыв, нашему долго сдерживаемому желанию было еще весьма далеко до истощения. Наконец, осознание того, что мы вынуждены держаться в стороне от других людей, ковало для нашей любви безупречную броню, плотно прилегающую со всех сторон, под которую ничто постороннее не могло проникнуть. Как же мне утомиться, исследуя во всех направлениях и всеми способами это инфернально-сакральное тело, всячески пытавшееся меня удовлетворить, хоть я и выходил из него всегда неудовлетворенным? И как мог он сам устать от моей исступленной любви, отвечая на нее всеми видами самопожертвования? Порой он руководил мною с нежной снисходительностью, и я мгновенно догадывался о пути и направлении, если только он не опережал меня. Иной раз я тоже ненадолго предупреждал и удивлял его своей смелостью, на которую он тотчас же отзывался, заходя еще дальше…


— Почему же он уступил мне радость открытия, впрочем, не заставившего себя долго ждать: из нерешительности, совестливости или ради удовольствия? В любом случае, именно я первым отсосал у него. Я не в силах передать восторг, охвативший меня, когда моим ртом завладел тот орган, который, прежде чем выдавить из меня мой первый зачаток, осенил теплой и темной чащей благодатных яичек. Я выбивался из сил, стремясь заглотнуть великолепную округлость, умудрялся всосать ее до самого основания и вновь выпустить на поверхность, легко и неощутимо касаясь языком, который останавливался в той точке, где разделяется вздутие головки, полной сил и здоровья (неспроста прозванной «желудем»), а затем вновь опускался всей своей сладострастной массой, увлекаемой ртом, к основанию члена. Двигаясь вдоль него, я опять возвращался к верхушке, настойчиво засасывая или отпуская его, дабы затем вернуться снова, всласть играясь наслаждением, которое собирал отовсюду, готовый в любую минуту прервать его либо довести до кульминации. Запыхавшийся и стонущий отец порой хватал мой затылок, чтобы опустить меня на самое дно своей восхитительной муки и позволить выразить себя с ее помощью, подобно ловцу жемчуга, поднимающему сокровище со дна моря. А затем он снова отдавался, беспрестанно стеная и безудержно раздвигая ляжки перед моим сосущим ртом, который рылся, терзал, впивался в самое средоточие его тела, будто орел Прометея — в свою жертву, распятую в горах Кавказа…


— Вскоре он приподнялся, взревев, точно вулканический остров, извергнутый со дна моря, и я принял в рот, глотку, легкие бурный поток обжигающего семени со вкусом серы и горького миндаля. Мои руки судорожно вцепились в его источник посреди податливой плоти, больше не различая ни формы, ни направления: они выжимали, торопили и выдавливали все в меня, ведь я ни за что на свете не хотел потерять ни капли сей священной пищи и, утолив жажду до полного изнеможения, подтянулся к обожаемому, все еще умоляющему рту и, словно желая вобрать его в себя до последнего вздоха, выдохнул вместе с поцелуем: «Отец, я выпил тебя, а значит — себя! Настал твой черед выпить меня дó смерти»…


— Теперь я лежал навзничь, словно бессознательный обломок, наслаждаясь качкой этой огромной кровати, что выбилась и баюкала, расширяясь за пределы земли. Кем было божественное чудище, свернувшееся, подобно большому змею, у меня между ляжками, которыми я отчаянно сжимал его шею и которые вновь бессильно опадали, раздвигаясь до хруста, чтобы оно могло свободно красоваться меж ними? Он осаждал, обкладывал меня со всех сторон, кусая за то место, откуда лучится мое естество. Время от времени, стремясь подчеркнуть свою любовную власть, словно я мог о ней забыть, он надавливал на мой живот своим лбом, покрытым холодной испариной. Затем он с удвоенным остервенением открывал темный родник и большими глотками высасывал своего сына, который с закрытыми глазами и стиснутыми зубами проваливался в отца капля за каплей, умоляя, чтобы последняя совпала с блаженной вспышкой смерти… Так, час за часом, из ночи в ночь, предавался я всем видам сладострастия, позволявшим мне превратиться в отца. А он, всячески желая мне угодить, опережал при случае собственное воображение и раскрывал мне все новые секреты…


— Вижу, как сейчас: он в смущении, полном очарования, граничащего с нежнейшим цинизмом, переворачивается и показывает мне свои бедра фавна, между которыми пролегала тенистая заросшая тропа, и беспечно раздвигает их, дабы приоткрыть темную пещеру в глубине, куда он приглашал меня столь простым жестом войти. Честно говоря, я почти не получал от этого удовольствия. Ведь при подобном исследовании требуется некое равновесие пропорций и форм, иными словами, одно тело не должно слишком уж превосходить по размерам другое. По сравнению с отцом я казался крохотной пчелкой, так что он даже не чувствовал ее жала. Возможно, покопавшись в своей душе, я понял, что нисколько не интересуюсь этим лишь потому, что не причиняю отцу достаточных страданий. И тогда, собравшись со своими молодыми силами, я перевернул его на спину и, сев верхом, заставил изнасиловать себя. Просто я был совершенно не готов к животной позе, если, конечно, он сам не отдавал ей предпочтения, которое я разделил бы ему в угоду, но для отца это было не важно: он приспосабливался ко всему и мгновенно находил в любом положении источник острейшего удовольствия. Мне же больше всего нравилось, что мои страдания обращались в радость при созерцании его радости, когда он чувствовал, как сей кол сладострастия поднимается внутри меня. А главное — при этой новой муке предо мной раскрывались те звездные области смерти, куда я улетал, сидя на оси головокружительного члена. будто на метловище, некогда перевозившем колдуний на свидание с Сатаной. Отец вновь выказывал свою предрасположенность, принося в жертву себе собственного сына…