— Порой его рука, со следами от моих зубов и царапинами от моих ногтей, которая набивала мне синяки на лице, а теперь подстраивала свой ритм под меня, рука эта останавливалась, и то был знак приближающегося оргазма, который она хотела продлить, приостановив, а затем снова продолжив. Потом она все начинала сначала, мое сердце вновь билось учащенно, и я покрывал ее на расстоянии страстными поцелуями, словно держал отца в объятиях. Мало-помалу лицо его разглаживалось: глаза то закрывались, то снова открывались — всякий раз более безучастные и погруженные в себя. Его живот колыхался и выгибался, будто море под килем корабля, поясница приподнималась, а левая ляжка все больше отодвигалась в сторону, дабы облегчить сброс блаженного бремени, от которого он всячески стремился избавиться…


— Я впервые наблюдал перед собой величественное зрелище: мужчина в полном расцвете сил занимался любовью с самим собой. Эдуар лежал навзничь, судорожно комкая рукой простыню, а другой возбуждая себя — на первый взгляд, он терзался самой острой и изощренной пыткой. Ты видишь хоть какую-то разницу между мужчиной в этой позе и роженицей? Но здесь, вместо вспарывания живота изнутри, всех этих ужасных мук и отбросов, которые, допускаю, необходимы для продолжения жизни (но какой ценой — ценою каких мерзостей!), вершилась его собственная гекатомба и в то же время величайшее счастье, его собственное страдание, но вместе с тем и несказанная радость, которую он порождал не чужими, а собственными руками. Какое заблуждение полагать, будто мужчина любит себя в одиночестве! Конечно, это верно в том случае, если он хочет лишь облегчиться, или снять напряжение, и у него нет под рукой иного средства для самоудовлетворения, кроме собственного члена. А как же тот, в ком он нуждается, кто объединяет два пола в одном, являясь одновременно тем и другим, и за единый миг обозревает все царства Природы? Он воплощает в себе всю Природу — звериную и духовную, поскольку подступает к самому средоточию своей жизни и своего духа с помощью собственной руки, активной и мыслящей, преступной и благодетельной, творящей и пожирающей. Он опускается на самое дно своего естества, дабы извлечь из глубинных его истоков человеческий образ, незримый и вечно присутствующий, и обратиться в него духовно и физически…


— Отец все меньше сдерживал удовольствие, а плоть его раздувалась все сильнее. Голова запрокинулась, и мысленный взор устремился к тому воображаемому любовнику, которым, несомненно, был я. Черты Эдуара подернулись невыразимой волной блаженства. Его грудь непрерывно, почти безмолвно вздыхала, и слишком долго сдерживаемые вздохи еще больше обостряли удовольствие — так происходит со всем, что мы стремимся обуздать. Его рука все яростнее трепала член, исчезавший в ней по самые яйца, которые другая рука без устали поднимала и мяла. Так что в конце, опираясь лишь на затылок и пятки, он выпустил сперму, словно струю воды, и в блаженном изнеможении повалился во весь рост. Дрожь пробежала по его телу до самого рта, и, хотя он безмолвствовал, я все же прочитал по движениям губ: «Андре, Андре, малыш Андре…»


— Почему же я не бросился в его объятия? Почему не присоединился к этому наслаждению, которое вызвал на расстоянии как его единственный объект? Быть может, я подумал, что выступлю в роли непрошеного гостя, нарушающего покой после столь безоблачного счастья? Или мои муки ревности были так дорого вознаграждены, что впредь мне достаточно протянуть руку, для того чтобы мы могли подарить друг другу оргазм, до которого он только что довел себя с моим именем на устах? Возможно также, я просто не осмелился или, сраженный ужасной радостью, свалившейся на меня, чувствовал себя неспособным сделать малейшее движение, грозившее уменьшить ее! Пару минут спустя отец оделся и вышел. Как только на лестнице утихли шаги, я бросился на его место, зарылся в углубление, оставленное его телом, и тепло постели обожгло даже мои пылавшие бока, трепетавшие от неистового наслаждения. Там, на этом ложе, опьянев от густого запаха мужского пота, которым одержимая плоть его пропитала, я два раза подряд превратился в отца, вслух призывая, окликая его, равнодушный к тому, что меня могли услышать, застать врасплох, не говоря уж о следах, которые я нарочно оставлял, зная, кому их припишут. Что если бы он вдруг вернулся? Мало ли что могло бы случиться. Но я был полон решимости, поскольку у меня больше не осталось никаких сомнений. Кровать стояла совсем рядом, и если бы он, неожиданно возвратившись, толкнул дверь, я притянул бы его к себе, он подчинился бы и доставил мне наслаждение… точь-в-точь как теперь, Ролан… Ролан…


Оба юноши никогда не забудут тех предрассветных часов, той зарождающейся зари, когда они вышли за пределы самих себя и собственного счастья. У них еще будут другие — столь же прекрасные и жаркие, возможно, еще жарче и прекраснее, но никогда не будет этих или таких же. Комнату озаряли только потоки лунного света. Ароматы звкалиптов и сосен, смешанные с запахом моря, были столь сильными и резкими, что проникали даже сквозь закрытые окна, и порой юноши слабели от них, как от сладострастия. Вдвоем они превратились в единое тело, чья ослепительная белизна с буйными вкраплениями освещала самую непроглядную тьму. Они расплетались лишь для того, чтобы соединиться вновь, постоянно соприкасаясь друг с другом своей кожей, пахучим потом, своим наслаждением и неисчерпаемым юношеским семенем, которое размазывали по себе и оставляли сохнуть. Они вырывались из объятий — порой мучительно, дабы начать все сначала из новых исходных точек, всегда соединяясь в одной: удовольствии, повторяемом до бесконечности…


После обеда они вновь окунулись в море, где обычно проводили почти весь день, лишь изредка выбираясь на теплый песок. Там они боролись и кувыркались, словно юные морские божества, а затем вновь ныряли в приятную соленую горечь той первой волны, из которой родилась Афродита и которая выковывает у юношей крепкие конечности и грудную клетку, дышащую в такт водному простору. Однако сегодня приветливая и спокойная, теплая и сверкающая волна не приглашала их к продолжению забав. Истома, наступающая после сладострастных ночей, побуждала к блаженному отдыху, после которого они становились проворными и в то же время умиротворенными, такими же прозрачными телом и душой, как лазурный свет, пронизывавший со всех сторон, отражая в своей призме их незримые мысли. Прислонившись к рыбацкой лодке, выброшенной на берег, они растворялись в созерцании моря, в непроницаемом и вместе с тем пронзительном зное, что напирал отовсюду и незаметно опалял кожу в густом, душистом аромате смолы, качавшем их над воображаемыми черными, рискованными безднами, не столь, впрочем, глубокими, как их души, куда они погружались все дальше, дабы обрести на дне лишь безмятежность своей безмерной любви.


— С тех пор, — продолжил Андре, — в наших ежедневных отношениях с отцом произошли такие перемены, что мать, ни о чем не подозревавшая, сначала удивилась, а затем обрадовалась, рассыпавшись в славословиях благодетельному богу, разогнавшему грозовые тучи, из-за которых в доме еще недавно была столь тяжелая атмосфера. Хоть я и возвращался с каждым разом все позже, мои приступы ярости исчезли, как по волшебству: родители не могли нарадоваться моей кротости… Тем не менее, мы с отцом не продвинулись ни на йоту. Я прекрасно знал о его чувствах ко мне, но догадывался ли он о моих? Сколько раз меня подмывало сделать первый шаг! На самом деле, он дается труднее всего: казалось бы, сущий пустяк, но решиться нелегко. Как я жалею теперь обо всех этих отсрочках, компромиссах, потерянном времени! Но мы сильны лишь задним умом, и я признаю, что все эти недели вел себя трусливо. «Начать должен ты», — говорил я себе. Но как взяться за дело? В любом случае, мы бы могли так и не сдвинуться с мертвой точки, если бы огромная перемена, произошедшая в моей жизни (мне скоро исполнялось пятнадцать), не ускорила ход событий…


— Немного спустя отец познакомился со своим ровесником по имени Мишель. К тому времени я уже стал весьма искушенным и быстренько разобрался в природе их отношений, которую они скрывали, особенно отец, изо всех сил, но, поскольку их часто, хоть и нерегулярно видели вместе, все, в конце концов, вышло наружу. Мишеля не особо волновало общественное мнение, что же касается отца, никто бы не смог безнаказанно оскорбить его — прямо либо косвенно. Поэтому чернь злословила у них за спиной. До меня доходило немало красноречивых слухов, а я упирался руками и ногами, только бы не познать нового вида ревности — конечно, не столь мучительной, как та, что не давала мне покоя прежде, но способной, если бы дело затянулось, вызвать у меня непримиримую вражду с Мишелем. Именно тогда, как я тебе уже намекал, чувства мои приняли неожиданный поворот…


— Я встречал Мишеля несколько раз — вместе с отцом и одного. Он относился ко мне с очаровательной фамильярностью, лишенной всякой двусмысленности. Нужно добавить, что Мишель — один из самых обольстительных мужчин, которых я знал. Его по праву можно ненавидеть, но с еще большим основанием — любить. Знаю, он доставил множество страданий отцу, который, общаясь ранее лишь с грубыми повесами да балагурами, отдался ему телом и душой с преданностью раба своему хозяину, что отпускает его на волю в ту минуту когда он меньше всего ожидает. Я уверен, что Мишель тоже очень сильно привязался к отцу, но его чувство не могло сравниться с суеверным обожанием отца. Сколько раз бедный мой Эдуар возвращался домой подавленным, считая себя презираемым, опозоренным и брошенным всего-навсего из-за какого-то выпада или одного превратно истолкованного словца, рассеянного, холодного либо равнодушного взгляда! «Я — жертва, а ты — палач», — написал он однажды в письме, которое поручил мне отправить Мишелю, не догадываясь, что я знаю почти все. Это письмо я отважился вскрыть, а затем снова запечатал. Обнаружив в нашем ящике записку от Мишеля, я ничтоже сумняшеся прочитал ее на просвет с помощью лампы: строчки накладывались одна на другую, но я восстанавливал их с тем талантом, каковой выявляет в нас любовная ревность. Вдобавок, Мишель с невероятной беспечностью относился к тому, что его секреты могут быть раскрыты. Отец же прибегал по первому зову и вновь просовывал голову под ярмо, еще больше гордясь и расцветая от собственного рабства, если только оно способствовало его удовольствию, нежели от свободы, с которой он не знал что делать, ибо от природы был склонен отвращать от себя людей и находил в этом большую радость…