— Так или иначе, то были своего рода интермедии. Мы с ним вспоминали о своей истинной природе, лишь когда садились вдвоем за пиршественный стол, и каждый по очереди или одновременно, изображая из себя отца и сына, восстанавливал изначальное единство, из которого вышел и куда возвращался вместе с тем, кто произвел его на свет, либо с тем, кому обязан жизнью. Какое разнузданное было у него воображение! И какого любовного апогея достигал я сам, исторгая из него глухие жалобы, хоть он и подчинялся с той умышленной мученической улыбкой, что усиливала мое исступление, а порой резко вырывался, дабы заставить уже меня самого молить о пощаде. И, наверное, высшее и чистейшее наслаждение испытывал я в те минуты, когда, лежа рядом с ним щека к щеке и с ребячьей лаской подложив свою руку под эту львиную голову, мягко мне уступавшую, одной рукой доводил его до оргазма. Быть может, он предпочитал другие способы, но его доброта простиралась столь далеко, что он всегда подчинялся и позволял мне делать все, чего бы я ни потребовал…


— Я дрочил ему с умелой медлительностью, с первого же раза выбрав самый удачный ритм, но не только затем, чтоб оживить воспоминания первой ночи, которую мы провели вместе подле Мишеля, а еще и потому, что различные стесняющие причины принуждали нас любить друг друга лишь этим способом… Мое желание невероятно обострял вечно живой образ моего первого большого счастья в то воскресное утро, когда он так яростно дрочил предо мной, считая меня спящим; и в равной, если не в большей степени — стремление к усмиряющему оргазму, потребность обуздать страстными жестами это большое тело, удерживая его в недвижном экстазе одним лишь ритмичным движением руки, пока эта рука не выпустит на волю целую бурю страстей. Быть может, когда его увлечет внутренний ураган, он выгнется, как встарь, дугой, которая кажется на первый взгляд нерушимой, но вдруг ломается посредине под натиском восходящей спермы, пред коим ничто не в силах устоять? О нет, теперь ты уже плывешь не по бушующему морю, вздымающему волны со всех сторон, а по красивой спокойной реке, лениво уносящей тебя тихим течением, которое эта детская рука направляет и укрощает на свой вкус и которое медленно поднимается при благотворных разливах, нарастающих произвольно, и вскоре после этого, возвращаясь в собственное русло, продолжает свой сладострастно-извилистый путь…


— Говорят, что человек — по натуре животное и что во всем, даже в любви, он склонен без конца возвращаться на ту же колею, которую проложил для себя вначале. Я согласен с этим, но насколько теперь все изменилось! Между нами больше не осталось ни свидетелей, ни дистанции. Хоть я и наблюдал, как он извивается от удовольствия, которое доставляет себе сам, эти ощущения вызывал у него именно я, причем уже не опосредованно. Как бы ни упивался я радостью, направляя в себя бурный поток из его члена, ничто не могло сравниться с тем счастьем, что вытягивало меня всего от головы до пят, когда я собственными руками удовлетворял отца и следил за нарастанием оргазма по его глазам. Я устремлял в них свой взор, проникая до самого дна. Временами, не в силах этого вынести, он отворачивался или опускал ресницы, но тотчас поднимал их вновь, неспособный избегнуть очарования, выворачивавшего его душу наизнанку. Как страшно и сладко доставлять столь смертельное наслаждение существу, любимому всем сердцем, причем доставлять рукой и глазами — самыми умными и благородными органами человека! От одного моего прикосновения обожаемое тело целиком заполняло мое: меня всего захватывал, физически и даже духовно, этот набухший член — сама сила и нежность, обвитый спиралью изнуряющих ласк. И когда его скольжение в моей руке обращалось в струящуюся влагу, от которой он становился еще нежнее и которую я без конца размазывал, дабы продлить стонущий обморок отца, он притягивал меня, стремясь растворить свои губы в моих, а я изо всех сил отодвигался, чтобы лучше видеть сей умоляющий взор, что блуждал, затем возвращался ко мне и наконец выпускал стрелу. Он словно говорил: «Ты — мой повелитель и теперь приказываешь мне умереть, как еще совсем недавно приказывал страдать. Я покоряюсь тебе, ты — повелитель моей любви, а я — раб твоей воли»…


— В конце концов, исчерпав великое множество утех, мы переживали высшее счастье в тот миг, когда пресыщались друг другом и я сворачивался клубочком у него на руках, не покидая его даже во сне, а он вновь нежно заключал меня в объятьях. Изредка я продолжал легко, едва уловимо ласкать его плечи, бок, живот, успокоившиеся яички, осторожно вызывая у него почти нестерпимую дрожь наслаждения, которую он, тем не менее, терпел, хотя порой, из-за бесконечных повторений, оказывался на грани обморока, поскольку смирялся с этим только из любви ко мне. Но чаще всего я прижимался к кустистым подмышкам, к мягкой, шелковистой звериной шерсти, спускавшейся до самого его живота, расцветая и распускаясь там волнистым, неукротимым руном, и порой у меня в зубах застревал локон, жестоко вырванный, пока он услужливо переносил боль… С бесконечной, все замедляющейся нежностью отец баюкал у себя на груди своего милого палача, а я расслаблялся, отдаваясь, наконец, экстазу сна, слыша при этом, как он шепчет на ушко, точь-в-точь как я в первый раз: «Я тоже твой навсегда — до самой смерти».


— И чем же все кончилось? — спросил Ролан, прервав молчание.

— Тяжелейшим менингитом, — с улыбкой ответил Андре. — Умышленно или нет, Мишель затянул свою отлучку намного дольше срока, который сам установил для своего возвращения, а моя мать, сестра милосердия по натуре, буквально не отходила от изголовья своего выздоравливающего отца. Мы потеряли счет дням, но этого режима я больше не мог вынести. Одним прекрасным утром я сдался и очнулся лишь пару недель спустя — с пустой головой, ломотой в конечностях и такой тяжестью и одновременно легкостью в теле, словно я плыл сквозь туманный лимб. Я находился между жизнью и смертью — ближе к смерти, чем к жизни. К счастью, я пошел в отца, и моя крепкая конституция взяла верх. Я поразил родителей своим быстрым выздоровлением — выкарабкавшись из беды, я стал в десять раз сильнее и здоровее. Однако с того времени между мной и отцом все было кончено. Неужели он предположил, что излишества всякого рода, как телесные, так и духовные, да к тому же столь исключительного характера, которым мы предавались, и обусловили такое тяжелое потрясение, что родители уже не надеялись на мое спасение? Или, опасаясь брать на себя полную ответственность, отец поклялся, что если я поправлюсь, в будущем он останется мне лишь самым целомудренным другом? Вполне возможно, но я бы не дал руку на отсечение. Помимо того, что в вопросах любви отец никогда не терзался сомнениями (если бы даже они возникли, я бы непременно постарался их развеять), он был не в силах устоять перед соблазном, откуда бы ни приходило удовольствие. Просто я полагаю, что он инстинктивно почуял то, до чего сам я дошел путем рассуждений: постигшая меня болезнь была знаком Природы, предостерегавшей, что нам не следует идти дальше. Не то чтобы мы хоть сколько-нибудь раскаивались в переходе границ, которые Природа якобы устанавливает единственно дозволенным чувствам. Она достаточно велика и высока для того, чтобы приспособиться ко всевозможным вариантам и включить их все в свое лоно — даже те, что, по мнению толпы, нарушают ее законы, которые чернь путает с так называемыми моральными правилами и которые, если вдуматься, напротив, являются тем фундаментальнее и истиннее, чем сильнее отклоняются, на первый взгляд, от заурядного человеческого уровня…


— Хотя иные самолюбивые гордецы считают Природу слепой и умывают руки, она дала нам предупреждение, продиктованное глубочайшей мудростью: в самом деле, Она прошептала нам на ушко, что в любой области, особенно — в области любви и счастья, ею приносимого, существуют некие степени совершенства, которые невозможно превзойти и где нельзя удерживаться слишком долго, не рискуя погибнуть или вновь опуститься, то есть умалиться. Обнимая друг друга, мы так часто призывали смерть, хотя подспудно боялись вовсе не умереть от нашей любви, а просто лишиться ее, бесконечно продлевая. С нашей стороны в этом не было ни благоразумия, ни расчета, а лишь безошибочное предчувствие, что наша любовь погибнет от собственного пресыщения и что благодаря повторениям она грозит впасть в анормальность, от которой спасалась лишь путем возвышенной чрезмерности…


— Я окунулся в учебу с горячностью, испугавшей родителей настолько, что они даже стали меня увещевать, а я этим непрерывным воодушевлением пытался заглушить свои чувственные порывы. Как раз в это время умерла мать, познав в свои последние годы то благополучие, которое, боюсь, и ускорило ее кончину, поскольку она не привыкла к нему, да и переход был слишком резок. Для нас обоих ее смерть стала большим ударом, ведь отец, несмотря на свои выходки и поводы для жалоб и уныния, которые он предоставлял ей в избытке, все-таки нежно любил жену. Я оставил его у Мишеля, уверенный, что тот никогда его не бросит, и отправился путешествовать. Изредка я заезжаю к ним. В конце концов, я повстречал тебя, Ролан, хотя с тех самых пор ни на кого не обращал малейшего внимания.


Пока он говорил, лицо Ролана прояснялось от радости.

— Разве ты не понимаешь, — сказал он, когда Андре закончил свой рассказ, — что мы просто обязаны были встретиться, выйдя из самых крайних точек времени и пространства, которые соединились только в нас, несмотря на разделяющее расстояние, дабы показать на твоем и моем примере вечное предопределение любви и все то поистине предопределенное и от природы необходимое, что заключает в себе любовь, подобная нашей? Но это еще и наиболее редкостное и сокровенное в любви, что порой проявляется с полнейшей очевидностью, делая зрячими даже самые слепые глаза, если еще остались глаза, способные прозреть.

Так двое прелестных юношей легко доводили до грандиозности и непомерности любые речи, внушенные любовью и ее постижением. Уже вполне освоившись, Ролан все же порой слегка оступался — настолько Андре смущал его своим напористым талантом, с которым проникал в самую суть вещей. Но кто в мире, помимо Андре, мог похвастаться столь редкостным опытом? Наверное, именно за это ему и пришлось поплатиться: года через два бесподобной жизни, когда ни днем ни ночью они не расставались даже на час, Ролан едва успел довезти Андре, уже без сознания и временами бредившего (по всей видимости, к нему вернулся прежний недуг) до загородного домика, где жили Мишель с Эдуаром. Там этот прелестный ребенок, слишком ярко отмеченный судьбой, для того чтобы жить долго, почти тотчас же, не приходя в чувство, испустил последний вздох. Там-то, на соседнем кладбище, его и похоронили.