Джеймс слушал, всем своим существом, каждой клеточкой выказывая сочувствие, в котором она так нуждалась, и Диана стала понемногу приходить в себя. Она ощутила его тепло, словно первое жаркое дыхание, которое обдает вас, едва вы ступаете на землю тропической страны и после искусственной прохлады самолета оказываетесь под слепящим золотым потоком, в котором мерцает надежда на что- то новое, лучшее. Что-то, чего нельзя будет вовек забыть.

— Вокруг меня много людей, а я так одинока, — сказала она просто, и он знал, что этот зов о помощи, как крик раненого зверя, будет вечно звучать в его сознании.

Она протянула к нему руку. Затаив дыхание и стараясь не встревожить ее резким движением, он нежно и крепко сжал ее руку, искавшую его ладонь. Они сидели в полной тишине, довольные тем, что этим незаметным жестом, говорящим им обоим так много, вместе сделали первый шаг. Это прикосновение было словно обещание, и в тот момент он еще не знал, что оно сулит ему.

— Вы не одиноки, — сказал он мягко, — у вас есть я.



2

Конечно, сидеть и усердно предаваться углубленному анализу потока чувств, который нахлынул на него, было не в характере Джеймса. Разумеется, он не мог не испытывать жалость к Диане. Он сострадал ее горю, и особенно его печалила мысль о крушении ее брака и связанных с ним надежд.

Он был бы готов обманывать самого себя, ограничившись жалостью к Диане, не познай он того волнующего чувства, которое, если он давал ему волю, переполняло всю его душу. Джеймса охватывал восторг от сознания, что Диана, женщина, которую он боготворил и любил, столь важная персона в мире, удостоила именно его своим доверием. Именно от него она ждала помощи. Нет, даже больше, — она хотела, чтобы он стал частью ее жизни.

Сосредоточиваясь на таких сравнительно простых и поверхностных мыслях и избегая их глубинного смысла, он ограждал себя от скребущих душу опасений. И едва лишь в подсознании начинало шевелиться тревожное предостережение, он тотчас переключал внимание на что-либо иное.

В конце концов, разве нельзя этого не замечать? Ведь не зря же он унаследовал от отца полезную привычку оставаться глухим к тому, чего не хотелось слышать.

Когда взбираешься на скалу, лучше смотреть себе под ноги, не далее чем на два-три шага вперед, потому что стоит взглянуть вверх, как сердце цепенеет от страха перед высотой и опасения не взять вершину.

Говоря откровенно, мы ведь знаем гораздо больше, чем хотим себе в том признаться. И Джеймс тоже прекрасно сознавал, что ответственность, которую он берет на себя, может поглотить его вместе со всеми благими намерениями. Это могло испугать кого угодно. Но как опытный наездник, умеющий подавлять свои страхи, он не раздумывал перед препятствием, не оценивал его сложность — он просто брал его.

Кроме того, он был воспитан в правилах, согласно которым ставить свои желания на первое место — недопустимая вульгарность и эгоизм. Истинную ценность в жизни представляют интересы тех, кто вас окружает. В конце концов его ведь воспитывали как джентльмена, а это означало: «женщины — превыше всего».

Образцом, по которому строились его отношения с женщинами, были его отношения с матерью. Ширли Хьюитт была колыбелью и путеводной звездой его жизни.

Эта женщина небольшого роста, из джентри — мелкопоместных дворян, всегда носившая матерчатые туфли на шнуровке и шаль, родилась в эпоху, когда долг ставился превыше всего, и в особенности — ваших личных мечтаний и желаний. Отец ее, дантист, был человеком сильным и добрым. Умный и образованный, обязанный своими познаниями исключительно самому себе, он самостоятельно выучился игре на рояле настолько хорошо, что устраивал виртуозные концерты, служившие редкими отрадными минутами в их суровой, скромной жизни.

Именно от него Ширли унаследовала неимоверную силу духа, с течением лет накапливая в себе внутренние резервы. Она знала, что такое быть бедным; и напряжение прежней жизни никогда не оставляло ее. Словно даже в хорошие времена не могла она сбросить с себя жесткое бремя забот, постепенно подтачивавших ее отважный, боевой дух.

К счастью, она переняла от отца его цепкую деловую хватку и, перебравшись в Девон, стала содержать конюшни для верховой езды, так как прекрасно разбиралась в лошадях. Это занятие снискало ей прочную репутацию. Благодаря военной аккуратности ее супруга, двор и конюшни содержались в образцовом порядке, все всегда на своем месте и в идеальной чистоте, и всем было известно, что никто в их семье не сядет в седло, если его башмаки не начищены до блеска.

Ей и в голову не могло прийти предпочесть свои интересы интересам семьи. Безгранично добрая, никогда не думавшая о себе, она никогда не высказывала вслух своих собственных опасений, если это не касалось дела. Для нее всегда на первом месте стояли муж и дети, в отношении себя она была крайне нетребовательна. Если они в чем-то нуждались, то это непременно должно было быть удовлетворено, даже если из-за этого она лишалась самого необходимого. Сердечная радость, которую она испытывала, видя, что они растут такими заботливыми и милыми, искупала любые жертвы.

Не приходилось сомневаться, что если своих дочерей Кэролайн и Сиру она любила и готова была защищать, как львица своих львят, то любовь, которую она испытывала к Джеймсу, была иного рода. То, что у них особые отношения, никогда не обсуждалось, но это все понимали. Может быть, она видела в нем средоточие тех качеств, которых недоставало ее супругу.

Она была достаточно благоразумна, чтобы не душить его своей любовью, но, предоставляя ему свободу и ничего от него не требуя, удерживать при себе.

У них были те редкие свободные отношения, которые не требуют заявлений о себе. Если Джеймс возвращался домой усталый и раздраженный, она знала об этом тотчас же. Проворно подав ему все необходимое, она тихо удалялась в тень, оставив советы при себе на будущее, когда он будет готов внять им. Она знала о его склонности к долгому, хмурому молчанию и часто в его присутствии вдруг спохватывалась, что уже несколько дней толком не общалась с ним. Но она могла быть совершенно спокойна, зная, что скоро он снова станет самим собой.

Джеймс прекрасно сознавал меру ее жертвы. Его благодарность и безграничная любовь к ней сопровождались острыми уколами совести. При одной мысли, что его могут счесть «маменькиным сынком», он сжимал кулаки от обиды и злости, но в то же время чувство вины перед матерью свивало тонкие нити его привязанности к ней в прочный канат.

Он воспринимал как должное весьма формальную манеру общения родителей. В их доме проявления чувств не одобрялись, считались чем-то недостойным, и потому никаких признаков крушения их брака он не мог заметить. Конечно, ни одному из родителей и в страшном сне не могло бы прийти в голову посвятить его в тайны своих отношений. Им приходилось продолжать семейный спектакль с самыми веселыми и бодрыми лицами. Копание в своих чувствах, как занятие вульгарное и никчемное, не признавалось. Проявить же слабость было и вовсе немыслимо. Это означало признать поражение.

Он мог смутно догадываться о том, что отношения между родителями становятся все более напряженными, но к объявлению об их разводе оказался совершенно неподготовленным. В то время он отбывал службу во Франции в Национальной школе верховой езды, по шесть часов в день проводя в седле. Он провел счастливый год в маленьком домике близ Сомюра в Фонтевро л’Аббэ, где, как он любил рассказывать друзьям, был похоронен Ричард Львиное Сердце. А в начале лета, возвращаясь домой на время коротких каникул, он условился со своими сестрами о встрече в Бадминтоне, куда он сопровождал группу французских наездников, чтобы познакомить их с английским искусством верховой езды.

В первые же минуты встречи сестры позвали его выпить по бокалу шампанского в павильон, и там, в весьма характерной для них манере, попросту, без драматических эффектов и истерики, они сообщили ему, что их отец покинул мать.

Еще не успев хорошенько осознать случившееся, Джеймс бросился к матери. Он слишком любил обоих родителей, благоговел перед ними, чтобы устанавливать степень вины за случившееся каждого из них. Он знал лишь одно, и лишь одно имело значение: матери больно и без всяких «зачем» и «почему» он должен облегчить ее боль.

Хотя ему было двадцать шесть лет и он бодрился, убеждая себя в том, что с тех пор, как он покинул дом, происходящее там не должно его заботить в такой же степени, как тех, кто там живет и к этому причастен, — страдал он сильнее, чем хотел себе в том признаться.

Он понимал, что сердце матери разбито, что, несмотря на бодрый и независимый вид, часть ее существа как будто отмерла и она уже не питает надежд, что к ней когда-нибудь вернется способность радоваться жизни. Он понимал и то, что сестры в отчаянии и что он, новый хозяин дома, должен быть сильным ради всех них.

Теперь ему предстояло взять на себя роль хозяина дома, ибо его мать не умела даже сердиться. Она была столь эмоционально уравновешена, что ни разу не позволила резкому окрику осквернить свои уста. Ему даже иногда хотелось, ради ее же блага, чтобы в один прекрасный день она подошла к своему супругу и, пугая их всех несвойственными ей интонациями, кричала бы на него, не умолкая, пока все напряжение, все копившиеся годами обиды на его неблагодарность, на мелкие знаки пренебрежения и неспособность тронуть ее сердце и дать ей почувствовать себя снова молодой и женственной, — не источатся из ее души.

Джеймс полагал, что даже такое проявление гнева может подействовать целительно, возродить надежду, что придет время и она будет способна простить и вздохнуть свободно. Но, как это ни горько, он понимал, что она двинется вперед, не оглядываясь, сжав зубы, с присущей ей стойкостью, так его восхищавшей, пока в один прекрасный день — на что он так надеялся — память о предательстве отца совсем почти сотрется и утратит свою остроту.