– А где он?

– Лежит он, болеет. Нам надо молиться за папино здравие. И мне, и тебе. Господь деток слышит, они Ему ближе.

Вместе они шептали слова молитвы, мама подносила её к окну, и каждая голая ветка дрожала, как будто стремилась помочь. Потом их позвали. Они вошли в комнату с завешенными окнами, где прочно стоял запах лекарств. Мама посадила её на пол, а сама опустилась на колени возле отцовской постели. Отец стал худым, словно кем-то объеденным до самых костей, но глаза были прежними. Они и блестели, как раньше.

– Ну, Оля, не плачь, – сказал он. – Вот доктор сказал, что теперь точно выживу. И Лялечка плачет. Дурынды вы обе.

И он засмеялся, но сразу закашлялся. Они с мамой плакали вместе так бурно, что горничная принесла таз со льдом, и мама прикладывала к её лбу прозрачные льдинки.

Вспомнив этот день, тепло освещенную зимним солнцем комнату, запах печного дыма, а главное, то, как плакала мама и как смущенно, любовно засмеялся выздоравливающий отец, русалка подумала, что там, на земле, куда веселее: там можно болеть, можно плакать, стыдиться. В конце концов, можно ведь и умереть. И тоже, наверное, не пропадешь: душа и в огне не горит, и не тонет ни в пресной воде, ни в солёной. А здесь? Опасная странная мысль осенила русалку: когда эти льдины с их яростным скрежетом её не убили и не раздавили, когда она, тихо скользнув между ними, спустилась на дно, где очнулась и стала такой, как сейчас, – разве это удача? И разве русалочье это бессмертие похоже на то, что отпущено людям? А сколько прошло даром времени! Сколько погублено ею простых мужиков, которые – кто под хмельком, кто по дурости – спустились к реке поудить ночью рыбку, и тут на крючок вдруг попалась красавица с серебряной пеной на скользких плечах.

Она всё не могла вспомнить той прежней жизни до конца. Уже появлялись какие-то лица, широкие, бледные, споры и крики, озера швейцарские, очень холодные, потом вновь Москва… Опять снег и печка, какой-то в пенсне, на тщедушных ногах, который просил о гражданской любви… Она его, кажется, возненавидела.

Всё дно пело ей в один голос: «Тебя не узнать, не узнать, не узнать!» Подруги с их мерцающими разноцветными глазами пугались её неподвижного тёмного взгляда. Она становилась чужой. Когда русалка зарывалась с головой в песок и застывала так, обхватив себя руками, издалека не всегда было разобрать, живое лежит или мёртвое.

Однажды на город пришла гроза. Никто и не ждал её, потому что с самого утра солнце особенно ясно и щедро светило на землю, особенно радостно пели птицы, как будто слегка обезумев от этого света, тепла, спелых ягод, гниющих в траве и красневших на ветках, и горничные суетились в садах, таща самовары под яблони и синие, белые, круглые, с золотом, сервизные чашки: в Москве часто пили чаи на траве. А в три часа пополудни всё потемнело с такой внезапностью, которую позволяет себе только природа: она гасит свет на земле, а без света нет жизни. Все повскакивали, заметались, наступило бестолковое оживление и тревога, всегда немного смешанная с восторгом, потому что внутри особенно сильного страха часто находится место какому-то первобытному неразумному восторгу. Вот тогда русалка и вынырнула из воды, зная, что сейчас хлынет дикий дождь, но прежде того, до дождя, расколется небо и в нём загорится тот самый огонь, о котором людей давным-давно предупреждали. Всё так и случилось. В разрыве небесном, в глубокой, как будто кровавой расщелине, куда она, не отрываясь, смотрела, мелькали какие-то тени и лица. Там шла своя жизнь, в небесах, там сгорало ненужное, мелкое, что накопилось, поскольку всегда и везде всё сгорает, когда переполнено, невмоготу – всегда и везде разражается грохот, раскалывается любая поверхность, и надо молиться, терпеть, ждать пощады, ведь может и не миновать, не простить… Она качалась на вздыбленной волне, с жадностью погружая свой взгляд в черноту, в горячую кровь обнаженного неба, она умоляла кого-то о помощи: хоть имя бы вспомнить, одно только имя!

И имя пришло к ней. Так просто, спокойно. Он жил на Ордынке. С прислугой и дочерью. Она поступила к нему гувернанткой. Григорий Сергеевич Терехов. Вот как. А дочка потом умерла. Ни с чем не сравнить то облегчение, которое испытала русалка, когда гроза закончилась, в воздухе остро запахло эфиром, по крышам домов и в садах дрожало, струилось, стекало, синело, а она, забившись под пятнистый камень, свернувшись в клубочек, шептала, шептала: «Григорий Сергеич, Григорий Сергеич…» Она ощущала, что с ней происходит, но не было зеркала посмотреться, и она не видела, как с лица сползает речная бледность и оно наполняется здоровой земной свежестью, как плечи, слегка еще зеленоватые, становятся женскими, круглыми, белыми, а брови меняют свой цвет серебристый на черный, совсем человеческий цвет. Она уходила со дна, поднималась всё выше, всё выше, к нему, в его жизнь, и это бессмертье – русалочье, скользкое, – которое прежде казалось желанным, не нужно ей больше. Да пусть отбирают!


Доктор Терехов пришел с дежурства – в городе участились случаи тифа, многие его коллеги ночевали в больнице. Уже часов в пять он почувствовал себя скверно, ночевать в больнице не остался, потому что ото всех недомоганий у него было одно лекарство: заснуть в детской на Татиной кровати и хорошо выспаться. Придя домой с мигренью, он выпил крепкого чаю, надел халат, обвязал голову шерстяным платком, что часто помогало, и сразу же лёг. Тата моментально приблизилась так явственно, что до неё можно было дотронуться. Да он никогда и не верил в её смерть. Через какое-то время доктору стало легче, прошел колотивший его крупный озноб, и боль отлила от головы.

Очень некстати раздался звонок. Ему показалось, что Катя открыла, и он слегка выругался.

– Сказал ведь: меня не будить! Что за люди!

Из коридора послышался шорох снимаемой одежды, потом милый голос спросил:

– И давно?

И, кажется, Катя ответила:

– Да уж. Часов шесть проспали. Просили не трогать.

И голос сказал:

– А мне можно.

Терехов усмехнулся в подушку. Так Тата всегда говорила:

– Мне можно.

Тонкая девушка, такая тонкая, что талию её можно было обхватить двумя ладонями (очень, кстати, и хотелось обхватить её двумя ладонями!), на цыпочках вошла в детскую и затворила за собой дверь. Терехов наблюдал за нею сквозь неплотно сомкнутые ресницы. Она подошла к самой его кровати и долго смотрела на него с большой нежностью. Он узнал её. Не сразу, но всё же узнал. Это была гувернантка его дочери Елена Антоновна Вяземская. Только та Елена Антоновна, которая жила у него в доме и получала от него жалованье, была слишком нервной, издерганной, часто закусывала губы, грозилась уехать обратно в Швейцарию, потому что там жертвуют собой настоящие люди (Терехов знал, что ни одному своему слову она не верит и уезжать никуда не собирается). К тому же она часто обижалась на Тату, которая тихо её ненавидела (отца ревновала, конечно!), и иногда доктору казалось, что лучше было бы всё-таки найти престарелую спокойную бонну, чем так вот терпеть взволнованную и влюбленную барышню. А то, что Елена Антоновна влюблена в него до какого-то просто исступления, знал не только он, а все вокруг, включая дворника. Если бы Елена Антоновна не нравилась ему, Терехов давно бы попросил её искать себе другого места, но в том-то и дело, что она ему страшно нравилась. Особенно по утрам, когда он выходил к чаю в столовую и барышня-революционерка сидела за кипящим самоваром в сереньком платьице с наивным белым воротничком, с туго заплетенной косой, которой она дважды обвивала свою голову. Сидела, смотрела на дверь, ожидая того, что он войдет. А глаза у неё были женскими, страстными, любящими и детскими одновременно – испуганными. После того, что произошло между ними в день Татиной смерти, ей, разумеется, нельзя было оставаться в его доме. И он ей сказал это честно и прямо. И дал кучу денег. А она, как утверждали в полиции, покончила с собой: подожгла платье и бросилась в реку. Тела так и не нашли. Да разве найдешь в этой мути? И рыба давно уж не водится. Нельзя сказать, чтобы доктор так сильно казнился или упрекал себя в её смерти. Да кто знает, что это такое – смерть? То, что Елена Антоновна выбрала, было её решением. Значит, и огонь, и вода привлекали её сильнее, чем жизнь на Ордынке. Всё это было большой, не нашего ума, тайной. Существуют, кстати, сны, которые не может понять самая продвинутая медицина. Говорят, отголоски дневных впечатлений. Электрические мозговые разряды. Чушь и еще раз чушь. Это он проверил на себе, когда карабкался на шестой этаж по обледенелой лестнице каменного петербургского дома, чтобы накормить маму. А вместо мамы оказалась Тата. И он был мальчишкой. И встретились они с Татой во сне. Ну, что же, он примет и это. Лишь только бы не исчезала совсем.

Итак, раздался звонок, Катя по своей бестолковости открыла, и в детскую вошла бывшая гувернантка. Та самая, про которую было известно, что она сгорела и утопилась. Терехов в глубине души обрадовался. Лицо гувернантки бархатисто светлело, глаза были, как у детей, простодушными. Она сняла шляпку, украшенную незабудками, сняла и жакет, осталась в коротенькой кремовой блузке, потом осторожным движением своих молодых и округлых плечей спустила её прямо на пол, сняла такую же светлую юбку, хотела, наверное, снять и ботинки, но вдруг передумала, вздохнула печально и тихо легла на краешке узкой кровати. Их руки касались друг друга. Доктор затаил дыхание. Ему и в голову не пришло обнять её или, не дай бог, наброситься с поцелуями: такой чистотой, простотой и свободой она обладала. Казалось, что он лежит где-то на светлом лугу и ветер, наполненный запахом клевера, играет его волосами.

– Так ты умерла? – спросил он. – Или мне наврали?

– Тебе не наврали, – сказала она и вздохнула легонько. – Да, я умерла. Но ведь это…

– Что это?

– Без этого не обойтись. Ведь я же с тобой.