Я втянул воздух и ощутил острый винный запах, хотя, конечно, сейчас, в мае, ему неоткуда было взяться.

На одном окне были опущены желтоватые жалюзи. Я физически ощутил присутствие матери за плотными линейками. Я дошел до угла и остановился. Зашел в подъезд. Никто больше не прошел по улице — ни Мария, ни Антонис. Я все смотрел и смотрел на окно, чувствуя, как мать стоит там, вцепившись руками в подоконник. Потом пошел обратно и прямо против нашего дома столкнулся с Марией. Мы кивнули друг другу и разошлись. Я вернулся в подъезд.

Становилось темно, но я стоял не шевелясь, подпирая плечом дверной косяк. Я знал, что она тоже стоит там и будет стоять, пока не пройдет Антонис.

И вдруг в окне вспыхнул свет, и за линейками жалюзи я увидел силуэт матери — с нечеткими очертаниями, похожий на фигурку, сложенную из палочек детского конструктора. Почему она зажгла свет? Почему была так неосторожна? Наверное, не выдержали нервы.

Антонис все не проходил.

Я решил еще раз миновать окно. Или даже войти в дом, хотя правила конспирации это категорически запрещали. Но я знал, как мучается мать, не увидев Антониса. Чем-то я должен был помочь ей.

Улица была уже пустынной. Вдруг я услышал шаги. Шаги и свист.

Я сразу узнал его. Цудерос, не спеша, шел по другой стороне улицы, там, где всегда проходили мы трое — Мария, Антонис и я. И мать видела нас.

Цудерос насвистывал что-то из Моцарта. Кажется, тему соль-минорной симфонии.

ПАМЯТЬ

Комната у Влада была большая — метров двадцать пять, и вся белая: белые стены, белый потолок. На высоте человеческого роста ее опоясывала деревянная струганная полка, сплошь уставленная керосиновыми лампами: Влад уверял, что их там больше полусотни. Редакции было известно его странное хобби, и, возвращаясь из дальних командировок, все ребята волокли ему эти отсветившие свое провинциальные «люстры».

Влад, наш «русский умелец», сам выстругал лавки прилепившиеся к стенам, длинный, как для Тайной вечери, стол. Единственным несамодельным предметом обстановки было тут старинное кресло на качающихся пружинах, но и его Влад собственноручно обил синим материалом.

Я помнила эту комнату еще обычной, населенной заурядными сервантами и диванами с валиками, похожими на дремлющих поросят. Я помнила обои в красных капустных листьях, помнила мать и отца Влада, его сестру.

Когда родители умерли, а сестра вышла замуж, Влад, теперь единственный квартиросъемщик, раздал обстановку соседям, содрал обои и оборудовал комнату на свой лад. Так как книжный шкаф тоже перешел к кому-то из жильцов, книги занимали обширное пространство пола — корешками к потолку; Влад свободно ориентировался в этой таинственной дислокации.

Я видела: Генка разочарован. Он надеялся потрясти Мемоса необычностью обстановки, поэтому предложил провести вечер в комнате Влада, а не у меня или у себя. Генка вообще любил эффекты, но в его «странных пристрастиях» всегда ощущалась нарочитость, которую Саня, человек ясный и без затей, никак не принимал. А во Владе он нарочитости не ощущал. Владу так нравилось.

Для себя нравилось, а не для зрителей. Саня это понимал.

— Да. — Генка был разочарован.

Мемос походил по комнате, сел на лавку и сказал:

— У тебя хорошо.

Влад спокойно подтвердил:

— Да, у меня хорошо.

Он поставил на стол бутылку вина, колбасу и сыр на глиняной тарелке, хлеб.

— Поедим или сначала послушаем музыку? — спросил он.

— Мы совместим. Мы будем, как патриции. Хочу быть патрицием. — Генка лег на бок, подперев голову рукой. — Пусть льется вино, и льются звуки. Возлежим, наслаждаясь искусством. Ты, как единственная женщина, можешь изобразить гетеру, — сказал он мне.

— Не совместим, — отрезал Влад, — или есть, или слушать.

Мемос пошел вдоль полки с лампами. Одну, медную и непримечательную на вид, он снял и начал придирчиво разглядывать.

— Давай послушаем музыку, — предложил он.

Влад подошел к нему и погладил лампу.

— Настоящую заметил. Это моя королева.

— Королева в изгнании, наряд уже сносился, приходится прикрывать срам свитком родословной, — засмеялся Генка, но Влад огрызнулся:

— Ты молчи! Если твои представления о ламповой родословной уткнулись в электрическую лампочку «миньон», ты уж молчи.

— Какая у тебя музыка? — спросил Мемос.

— Я хочу вам поставить грегорианские хоралы. — Влад наклонился над проигрывателем.

Сначала комнату сковала тишина, какая всегда наступает за минуту до начала музыки, напряженное молчание ожидания. Потом тишину разомкнуло вдруг вырвавшееся вверх песнопение.

Мемос снял с лампы стекло, чиркнул зажигалкой и поставил горящий светильник на полку. Потом он выключил электричество.

В темноте, рассеченной плоским, прижавшимся к стене пластом света, колебались древние хоралы. Казалось, в этой темноте для звуков открыто только узкое русло и оттого музыка не может выйти из отведенных для нее тесных мелодических берегов. В мнимом однообразии мелодии хор был и просительным, и требовательным, в нем была и почти бытовая простота повествования: разговор, в котором человек и Бог на равных.

Горлышко лампы, из которого тек свет, оставляло на потолке белую круглую луну. Я сидела в углу, в кресле, а пружины беззвучно подавали мое тело вслед за движением хорала, навстречу луне. Мемос сидел по диагонали от меня, но через всю комнату, через полумрак мне было видно, что он смотрит на меня, смотрит неподвижно и неотрывно. И это мешало слушать. Я старалась отвернуться к топчану, где замерло газелье тело Генки и где нагромождением теней вырисовывалась коренастая фигура Влада в бесформенном свитере с «головой, как стог во дворе». Так говорил про него Генка, цитируя Киплинга.

Я не хотела, но я переводила глаза в противоположный угол и видела, как смотрит на меня Мемос. Видела только этот взгляд, не глаза его, а именно взгляд, и не могла ничего уже расслышать.

Потом движение голосов снова начинало раскачивать подо мной пружины кресла, и с каждым взлетом мелодии у меня холодело где-то там внутри, в самой сердцевине, как холодеет от необоримого страха.

Когда кончилась вторая сторона пластинки, Влад сказал:

— Вот таким путем. Между прочим, двенадцатый век.

Генка откликнулся:

— Ты хочешь сказать — смотрите, а они тоже кое-что понимали про человеческие чувства?

— Да, — медленно произнес Мемос. — Почему-то всегда, когда люди слушают старинную музыку или смотрят античную трагедию, они говорят: странно, как это похоже на наши страсти. Оказывается, тогда уже знали это. И никогда не думают о том, что наш усовершенствованный мир успел многое растерять из того, что было доступно тем, не поднимавшимся на высоты новых цивилизаций.

Генка намеренно громко захохотал:

— Что это мы растеряли? Религиозный дурман? Это ты брось! Мы не допустим, чтобы нас втянули в болото мистицизма.

— Заткнись! — зло кинул ему Влад: его всегда раздражало, когда Генка начинал балаганить.

— Нет, — так же медленно сказал Мемос, — не религиозный дурман, а монолитность чувствований. Чистую догматику чувства. Догматика тоже бывает прекрасной.

У меня снова все похолодело внутри. Потому что мне показалось — он говорит сейчас не о музыке, а о чем-то, имеющем отношение только к нам — к нему и ко мне.

Но сейчас Мемос смотрел на Генку, а не на меня.

— Хотите Моцарта? — спросил Влад. — У меня есть Бруно Вальтер. Симфония C-moll.

И грянул Моцарт. Грянул всеми колоколами света. И как только взорвались эти первые аккорды, Мемос встал.

Он шел вдоль стены, зажигая лампу за лампой, будто звуки вздували один за другим огни, наполнившие комнату и мир.

— Света, больше света, как требовал господин Гёте. — Генка вскочил на топчане, но, покосившись на Влада, боязливо и смиренно лег опять.

Моцарт ликовал всеми огнями ламп, луны на потолке слились в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели все. Пятьдесят.

ПИСЬМО

«Помнишь, милый, как они горели? Все пятьдесят. Помнишь, как гремел Моцарт? О чем ты думал тогда: о том, что Моцарта насвистывал и Цудерос?

Что ж, руководитель «гитлерюгенд», любимец фюрера фон Ширах писал стихи. Палач из афинской асфалии Ламбру известен как знаток Гегеля. А Курт Кристман, начальник зондеркоманды СС 10-а, руководивший массовыми казнями в Краснодаре, хвастался: «Я выходец из Зальцбурга, города, где родился Моцарт. Это кое-что значит».

Что — кое-что? Да ровным счетом ничего, кроме того, что пристрастия в литературе или музыке вовсе не выдают нравственных индульгенций. Никому. Ни нам, ни им. И Моцарт, гремевший в комнате Влада, вовсе не знаменовал нашу всеобщую праведность. Он принадлежал миру, он был безучастен к тому, что кто-то объявит себя его земляком.

Ты думал об этом, когда горели все пятьдесят? Нет, нет, я не хочу, чтобы ты думал о чем угодно, кроме меня. Я ведь видела, как ты смотрел на меня. Я видела только твой взгляд, и что-то внутри меня холодело от необратимого страха.

Тот Моцарт принадлежал только нам двоим.

Когда музыка стихла, ты сказал: «Жаль, что я никогда не был в Зальцбурге».

Теперь ты побывал там, дорогой. Я ведь взяла тебя с собой, когда недавно ездила в Австрию. Я беру тебя с собой всюду, где тебе может быть интересно. Я не умею расставаться с тобой ни на минуту. И, конечно, мне захотелось пройти вместе с тобой по набережной Зальцах — реки, засыпанной медной октябрьской кленовой листвой.

Сейчас я снова иду рядом с тобой, как хожу по десяткам городов, там, где когда-то мне было хорошо. Мы идем, а школьницы в широких пелеринах и матери, везущие в колясках детей, движутся нам навстречу. Шины колясок шелестят в сухой листве, деликатно, как страницы книг в зале публичной библиотеки. А колокола передают от колокольни к колокольне свою звонкую эстафету.