В пламени костра светился белый шар с цифрой «3». Неподвластный огню, как голова святого.

Я смотрел на белую неуязвимую голову бильярдного шара, запеленутую в огонь, и думал о гитлеровских душегубках.

Мальчишка вынул из кармана еще шар.

— Прекрати, черт тебя возьми! — заорал я. — Нашел развлечение!

Он застыл с шаром в руке и недоуменно вытаращился на меня. Но я должен был разогнать гнетущее чувство хоть этим срывом.

— Где вы кии сперли?

Тут мне кто-то положил на плечо руку:

— Ты что свирепствуешь?

Это подошел Георгис. Он улыбался, очки его были подняты на лоб, а в руке он держал лист бумаги, очередной лист из очередной пачки.

— Нашли игры… — буркнул я и посмотрел на листок.

Он сразу смутился, начал пихать бумажку в карман. Сейчас мы поменялись ролями: с такой же смущенной мордой я совал в парту Поля де Крюи, когда на уроке Георгис заставал меня за чтением.

— Что ты там прячешь?

— Понимаешь, — Георгис снова вынул листок и расправил, — вот: Еврипиди Альки, двадцать два года, адрес. Значит, она жива. Странно, так приятно просто читать: Еврипиди Альки, двадцать два года.

— Кто это — Еврипиди Альки, двадцать два года?

— Одна девушка. Учительница. — Он, низко наклонившись к листку, близоруко поводил длинным своим носом по строчкам, засмеялся. — И сестра — Еврипиди Ирина, двадцать четыре года.

— Значит, двойной от борта? — спросил его мальчишка. — С победой, маэстро! Партия — ваша! — Он торжественно преподнес Георгису шар.

Георгис взял из его рук кий и спокойно, точно осуществляя заранее продуманную операцию, поставил шар на землю и, орудуя кием наподобие клюшки для гольфа, залихватски и сильно вогнал шар в самое пекло.

— Благодарю вас, — галантно сказал он парню и, не прощаясь, ушел. Только подмигнул.

А я должен был остаться. Я должен был видеть своими глазами, что эти списки сгорели. Ведь это нашей подпольной организации было поручено узнать, где они хранятся, и направить демонстрантов к зданию. Мы узнали. И мы направили. Так что я должен был увидеть, что эти чертовы списки сгорели все до единого.

ПИСЬМО

«Все-то он выучился измерять, наш многоопытный век. Как самонадеянный первокурсник, презревший школярские клеточки таблицы умножения и метрических систем, он попытался втиснуть бытие в координаты новых школ. Он для всего пытается создать эталоны измерения. Даже познанию он нашел отсчет: единицу информации. И не хочет признаться, бедняга, что беспомощен. Временам никогда не изобрести мер наполнения любви. Чем отсчитывать ее — днями? Годами? Событиями? Но любовь может обезглавить исторические катаклизмы и возвести на трон вечности мимолетность.

Все было в моей любви к тебе, Мемос, мой Мемос, многое просто невозможно перечислить. И почти ничего не было. Это преследует меня всякий раз, когда думаю о наших днях. Я разучилась даже просто читать. Вот так, открыть книжку и читать. Я все время соизмеряю: вот у героев было то-то и то-то. А у нас не было.

Сегодня целый день твержу строчки:

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели, всерьез.

Целый день твержу. И целый день думаю: и этого у нас не было. Я не могла взять тебя за руку и ввести в прохладное обиталище пастернаковской строфы, мы не могли ощутить за спиной скифский цокот погони блоковских ямбов. Ты не мог разделить со мной звучания Янниса Рицоса. Одно из самых больших лишений в любви — лишение сопереживания.

Целый день думала об этом, а сейчас вдруг запнулась на самом бескомпромиссном смысле строк. О том, что старость (да и зрелость тоже) уже не терпят декламации и прозы.

Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.

Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно — в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»

ГОЛОС

Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.

Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.

Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.

Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.

У нас была договоренность: после каждого события в городе — демонстрации, облав, расстрелов мы — брат, сестра и я — должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.

Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.

По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:

— Ладно, нечего глазеть, расходитесь, — совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.

Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».

— Ты здесь? — Я спросил так, будто мы расстались час назад. — Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.

— Но ведь и ты здесь, — Цудерос рассмеялся почти беззаботно, — а ведь тоже мог быть на Кесарьяни. Я думал, ты там, у стенки. Или, по крайней мере, в Хайдари.

— Решил оставить это место для тебя, — сказал я. — Ничего, скоро встанешь.

Цудерос посмотрел мне в глаза пронзительно и даже весело, как он умел смотреть в критической ситуации.

— Не злоупотребляй галантностью: твое место за тобой, я не претендую на него. Тем более что излишняя галантность не менее опасна, чем излишняя политическая близорукость.

— Не знаю, — я тоже попытался ухмыльнуться, — по-моему, каждый и без очков видит, что вам и немцам крышка. Так что я на твоем месте облюбовал бы в каком-нибудь концлагере камеру поуютней, пока это в твоей власти.

— Одна бригада в Александрии тоже так думала. Однако, — он щелкнул пальцами, — где эта наивная бригада? В концлагере. И не в немецком, а в английском. Так что забеги к окулисту, пока еще бегаешь по городу.

Цудерос отвернулся, будто заскучал от никчемной беседы, и стал что-то насвистывать. Кажется, из Моцарта. Потом сказал:

— Ну, пока… И не надрывай сердца беспокойством о моей судьбе. Меня сама фамилия прикроет. — Цудерос намекал на то, что был однофамильцем премьера эмигрантского правительства.

Он отступил на шаг назад, и толпа замкнула разъявшееся пространство.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние дни, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром недосчитывались кого-то из своих; ни в те месяцы, когда я ничего не знал о матери и близких. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Господи, это ведь не 42-й, не 42-й. Сегодня 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного — и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших (кроме заложников, они отвезли в Кесарьяни еще двести коммунистов, заключенных лагеря Хайдари) ведут на расстрел, там где-то Антонис, а Цудерос толкует мне о политической близорукости как ни в чем не бывало.

Мне было худо, но я не знал, что предстоит более тяжкое.

В конце улицы появился грузовик, головной в эшелоне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, оставляя за собой алый след — из кузова капала кровь.

Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с кафедрала. Кровь пятнала мостовую, и люди бросали с тротуара цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунас ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майское цветы папарунас — черт его знает, как это по-английски, я забыл.

Я прошел мимо нашего дома, одно окно было зашторено.

В том месте, где стоял наш дом, улица вроде бы обрывалась вниз. Он один был одноэтажный, по бокам — высокие корпуса. Фасад дома был лохматый от дикого винограда, как зеленая козья шкура. Виноград достигал верхнего уровня окон. Осенью это была красная шкура. Сейчас — зеленая. Только один побег красный. Он ушел вперед от других, и казалось: кто-то с окровавленными ладонями полз по стене, и остались следы.

Осенью дворик остро пах уксусом — там у нас была самодельная давильня: сестра матери привозила из деревни виноград, и мы делали домашнее вино.