Тогда был создан ЭАМ — Национально-освободительный фронт.

От первого победного декабря под Москвой ведет свою летопись и рожденная в эти дни ЭАС — Народно-освободительная армия Греции.

В те дни, когда первый разгром обрушился на, казалось бы, безупречно действующий механизм вермахта, значительные немецкие оккупационные войска, находившиеся в Греции, были отправлены на Восточный фронт…

Мемос, дорогой! Я снова брожу по мерзлым московским улицам моего детства, по улицам Афин, где на тротуарах лежат трупы убитых голодом, я заглядываю в окна, пытаясь отыскать то тебя, то себя. Теперь, через столько лет, вдруг эти улицы приблизились друг к другу, и мне все кажется — еще квартал, еще поворот — и они пересекутся.

Но, как убегающие рельсы, они сходятся только подвластные перспективе. Иди, иди — и ты не дойдешь до точки реального пересечения…»

ПАМЯТЬ

Я сидела в фотоотделе, разбирая снимки, привезенные из последней командировки, когда туда позвонил шеф и попросил меня к телефону:

— Ксения Александровна, поднимитесь, дорогая, в отдел. Наш друг господин Янидис уже здесь, и мы готовы к собеседованию.

Впрочем, готовность шефа к собеседованию на этом и исчерпалась: он встретил меня на лестничной площадке и зашептал жарко и проникновенно:

— Он там с Саней. В общем, по-моему, порядок. Он доволен. Тобой доволен, всем доволен. У него есть план действий.

— А ты куда? — Я уже подозревала куда.

— Ну не могу, — застонал Бося. — Пойми: хоровой коллектив клуба «Рассвет» принял к исполнению мой последний цикл романсов. Сегодня первая репетиция.

Легко неся от ступеньки к ступеньке свое большое овальное тело, Бося побежал вниз. Едва я взялась за ручку кабинета, как совершенно неожиданно обнаружила, что сердце у меня подпрыгнуло и провалилось. «Идиотка», — сказала я себе и вошла.

Как и при первом свидании, Мемос поднялся мне навстречу. Сердце выплыло из-под диафрагмы и застряло где-то под горлом.

Слава Богу, ни Мемос, ни Саня ничего не заметили. Мне казалось: я разговаривала довольно связно и даже пыталась вносить конструктивные предложения.

Но когда говорил Мемос, и я вынуждена была смотреть на него, я не очень следила за ходом его мысли. Я только рассматривала его лицо. Я видела шрам, рассекающий левую бровь и приподнимавший ее, отчего у него все время было какое-то ироническое выражение лица. Я видела, что у него ярко-зеленые глаза и думала: «Ему нужно носить не синюю рубаху, а цвета хаки». А в это время он говорил. Все-таки я поняла: теперь он поступил в Афинах работать на киностудию и задумал документальную картину. Кажется, она должна строиться так: автор, он же лирический герой фильма, сражается в отряде Сопротивления. В 45-м его бросают в концлагерь на двадцать лет. А в это время в мире продолжается жизнь. И он, отрезанный от жизни, связан с ней. Вроде, так.

— Итожим, — сказал Саня. Наш Саня любил порядок. — Первое: связь со студиями и киноархивами. Второе: знакомство с операторами, которые снимали интересующие вас события. Третье: отсмотр киноматериалов. Это все мы обеспечим.

Перед Саней лежали мелкие листочки бумаги, и каждую свою фразу Саня заносил на отдельный листок.

— Мы подписываем соглашение? — улыбнулся Мемос.

— Для памяти, — строго ответил Саня и пересчитал бумажки.

— А материалы, связанные с нашей страной, вас интересуют? — Я старалась участвовать в беседе.

Мемос как-то испытующе посмотрел на меня, пожевал нижнюю губу.

— Вы, видимо, не совсем меня поняли. В вашей стране за это время не произошло ни освободительных войн, ни революций. Смысл картины в том, что прерванная борьба моего героя продолжается в разных концах земли как ее логическое развитие. Это не региональный процесс, это единая земная история.

Он произносил слова раздельно и отчетливо, будто объяснял ученице азы. Но, может, от постоянно иронического выражения, припечатанного к его лицу, тон казался мне насмешливым. Вроде бы он понимал, что со мной происходит.

— Ясно. — Саня взял новую стопочку листков. — Съемки наших операторов во Вьетнаме, в Алжире, в «португальской» Гвинее… — Он все перечислял и записывал.

— Кофе? — в дверях возникла Лариса.

— Нет, — Янидис ласково улыбнулся. — Шампанского.

— Спиртные напитки держать в редакции запрещено, — Лариса адресовалась к Сане. — Объясните товарищу.

— Лариса, не врывайтесь. Тут совещание, — недовольно сказал Саня.

— Все поняла. — Я сделала голос посуше. — Я договорюсь на студиях и в архивах.

Сказать бы еще что-то значительное, пусть он не думает, что я не способна осмыслить его идею.

— Но если уж говорить о единстве процесса, надо проследить общие черты земного поколения — того, во вторую мировую, и сегодняшнего, в разных странах. И сопоставить их. — Кажется, в этом моем заявлении был некий смысл.

— Ксения, — Саня пресекающе затасовал листочки, — идеи — дело автора. Мы не должны навязывать свою концепцию. Хотя, если вас интересует лично мое мнение, могу сказать: исторические особенности каждой страны, так же как и социальные, воспитывают национальные поколения сугубо индивидуально. Так что идею общности нахожу искусственной. Это же отношу и к общности поколений предшествующего и нынешнего. Есть традиции, конечно. Но самосознание изменено ходом истории.

Для лаконичного Сани такая пространная речь — событие. Он, видимо, выговорил свой недельный запас. И, точно подчеркивая завершенность спича, подобрал локти и вытянулся над столом восклицательным знаком.

— Разве? — наивно вскинулся Мемос.

— Это лично мое мнение, — подвел черту Саня.

— И вы тоже думаете, что между мной и моим московским сверстником нет общности? — Теперь он смотрел на меня.

— Нет, не думаю. Я же сказала.

— Ну я же предполагал, что мы договоримся. Еще когда мы прекрасно поговорили о собаке.

— При чем тут собака? — Саня насторожился.

— При том, — сказала я. — При всем при том, при всем при том, при этом, — сказала я, и мы с Мемосом захохотали.

ГОЛОС

Здание вздрагивало от топота бежавших. Гул сотрясал лестницу за моей спиной, будто урчало в гигантской утробе какого-то зверя.

Я вбежал в комнату первым. Передо мной выросла фигура чиновника с зеленым от ужаса лицом. Над его столом висел типографский плакат, такой, какие были расклеены по городу. Приказ главы оккупационных войск генерала Шпейделя. Все последние дни мы сдирали эти плакаты с городских стен, я уже выучил написанное там наизусть: «Каждый житель Греции в возрасте от 16 до 45 лет обязан, если обстоятельства требуют того, состоять на немецкой или итальянской службе… Нарушитель… наказывается: а) неопределенным денежным штрафом; б) тюремным заключением; в) концлагерем с принудительным трудом… 19 февраля 1943 года». И сверху эпиграф — цитата из Геббельса: «Германский народ отдает войне свою кровь, пусть остальная Европа отдаст свой труд».

Отпихнув чиновника, я рванул лист.

— Осторожнее, прошу, — обиженно сказал чиновник.

Я захохотал: в этих условиях только и было, что заботиться о вежливости.

В этот момент толпа вломилась в комнату. Буквально через минуту там стало тесно, как на вокзальном перроне во время посадки. Меня оттиснули от чиновничьего стола и прижали к подоконнику. Я почувствовал, что стекло треснуло, выжатое моей спиной, но звук этот потонул в общем гвалте. Я попробовал упереться руками в оконный переплет, но створки легко поддались, и окно распахнулось.

Вся улица под окнами здания была заполнена народом — и прилегающие переулки тоже. Люди стояли, плотно прижатые друг к другу, отчего сверху были видны только бесконечные точки голов, точки, как на поверхности воды во время сильного дождя. И, будто под порывами ветра, это скопление точек мотало то вправо, то влево.

Меня оттер какой-то человек в разодранном от плеча пальто и высунулся по пояс на улицу. Он крикнул туда:

— Граждане! (точки голов метнулись к голосу). В этом здании спрятаны списки людей для «гражданской мобилизации», подписанные председателем Логофетопулосом. Сейчас мы обнаружим их и уничтожим. Граждане…

Он не договорил, потому что из соседних комнат ударила волна голосов: «Списки! Списки!» Все находившиеся тут рванулись дальше, в глубь здания. Человек тоже рванулся, пальто затрещало и разъехалось вдоль спины. Человек стащил оторванную половину, остался в одном рукаве, в одной поле. Секунду он растерянно вертел в руках вторую часть одеяния, потом обмотал вокруг поясницы и связал рукав с полой, как кушак. Бросился за бежавшими, я — за ним.

На дворе уже поднялись костры — жгли списки. Беспорядочные груды бумаги пламя обняло со всех сторон, а люди, обступившие огонь, все швыряли и швыряли новые стопки, бумага разлеталась. И, поднятые потоком горячего воздуха, над огнем парили белые стаи. Только в одном костре стопы были аккуратно уложены, как поленница в камине. У этого огня стояли двое мальчишек лет по шестнадцати. Каждый из них держал в руке бильярдный кий, — приставив один конец к ноге, а другой отведя на вытянутой руке, стояли точно средневековые алебардеры. Время от времени они киями помешивали огонь. И опять замирали. Карманы одного из мальчуганов были чем-то набиты, и штанины кругло топорщились, как галифе.

Дурачки, для них еще и такие дела оставались игрой.

Огонь тискал пачки. Но, плотно слежавшиеся, они горели неважно. Вдруг мальчишка, тот, с оттопыренными штанинами, выхватил из кармана бильярдный шар, запустил в сердцевину костра, пачка распалась, и огонь взметнулся, как от взрыва.

Теперь горело споро. Но белый шар из слоновой кости, омываемый огнем, оставался чист и нетронут. Он глядел на меня цифрой «3».

Вчера английская радиостанция передала: над Европой повис чад нацистских крематориев. Я принимал по рации последние известия. Я принимал и видел: люди, тысячи людей входят в печи. Я видел: они входят туда живыми. Обнаженные люди с синим клеймом — номером концлагеря.