Потом он старательно переписывал каждую поэму на очень белые большие листы и отсылал почтой в разные парижские газеты, где у него сохранилось еще несколько друзей, которые сами там перебивались от поэмы к статье, от надежды к разочарованию. Они помогали ему всем чем могли, и в конце концов с десяток поэм удалось опубликовать в различных выпусках влиятельного литературного журнала, который издавал Лемерр и вокруг которого группировались все крупные современные поэты. Но трудно было заставить заметить провинциальную поэзию; впрочем, его это не волновало: он творил неторопливо, с невозмутимостью человека, знающего, что перед ним вечность; вся его радость, вся воля сводились к поддержанию этого незаметного и преходящего горения, от которого вдруг могли вспыхнуть молнии и разгореться пожары.

Несчастью было угодно, чтобы о его публикациях, появляющихся тут и там, понемногу узнали в коллеже, и это только удвоило возбуждение и сарказм учеников по отношению к нему. Что же до преподавателей, которые до тех пор принимали его скорей всего за чудака, ничего более о нем не зная, то они были донельзя шокированы тем, что сочли нетерпимым высокомерием, и стали за его спиной перемигиваться и обмениваться улыбками сообщников. Из-за нескольких опубликованных поэм, которые могли быть привезены из Парижа и — конечно, без его участия — ходили по рукам, вокруг него образовалась странная пустота. Отношения с его коллегами или с теми из них, кого он считал близкими себе, неумолимо менялись, пока не испортились вконец. Не и силах найти этому объяснения, он стал отмечать про себя, что люди отворачивались от него даже с риском прослыть крайне невежливыми. Конечно, так как его поэзия была далека от академических канонов, это вызвало подозрения у начальства, которое стало видеть в нем провокатора. То, что он считал лучшей своей частью, оказалось, несло в себе такую разрушительную силу, что его отношения с окружающими окончательно испортились и распались. По странному эффекту обратной связи, поэзия мгновенно разбила те немногочисленные дружбы, которые ему удалось завязать, оставив его совершенно наедине перед искусственным безразличием, а то и перед спорадическим проявлением враждебности.

Только Мари оставалась верна сама себе, доверчивая, как если бы ничего не произошло, хотя визиты, которыми она привыкла обмениваться, тоже сделались более редкими. Когда он это заметил и сообщил ей, она с улыбкой ответила, что не придавала никакого значения и не питала никаких иллюзий на этот счет, что до сих пор относилась к ним как к чистой условности. Все же ему только и оставалось, что в недоумении задаваться вопросом: может ли творчество сжигать настолько, чтобы кругом них образовалась пустыня, а сами они постепенно оказались отрезанными от остального мира?

В последнее время директор коллежа не упускал ни единого случая заглянуть к нему в класс, якобы для того, чтобы восстановить порядок, а на самом деле, чтобы выставить его на смех. Ученики нисколько не обманывались на этот счет и, едва закрывалась дверь, безжалостно начинали шуметь с новой силой. Взгляд, который бросил на него инспектор академии в ходе своего ежегодного визита в коллеж, заставил Пьера Вилькье вздрогнуть, и, будто затравленный зверь, он отдал себе отчет в том, какая опасность ему угрожает. Действительно, в глазах администрации его положение было далеко не блестяще. Он подумал даже, уж не идет ли речь об его увольнении в этот самый момент? Уволенный из императорского коллежа в Турноне, он наверняка никогда больше не найдет преподавательской должности. А что умел он делать другого? Он чувствовал себя приговоренным… И что бы он сказал Мари? Им, без сомнения, пришлось бы оставить дом на берегу Роны; но чтобы уехать — куда?

В тот вечер, замкнувшись в себе и избегая откровенного разговора с Мари, Пьер Вилькье взвешивал в своей голове все «за» и «против». Беспорядки на его уроках приняли характер необратимый; он чувствовал себя выбитым из седла…

Уже почти наступила ночь; сколько ни напрягай слух, кроме ударов отдаленного колокола, пробившего одиннадцать часов, уже ничего не было слышно. Даже Роны, которая тем не менее продолжала свой скрытый бег совсем рядом в темноте, окутываясь своими испарениями. Мари, чувствовавшая себя в это последнее время уставшей, закончив дела, удалилась спать, ничего не сказав ему, а он даже не заметил, когда это произошло. Обессиленный, он сидел в кресле, обхватив голову руками, сосредоточившись только на движении маятника настенных часов…

Медленным шагом он подошел к книжному шкафу, в нижнем отделении которого по привычке складывал свои рукописи. Его черновики и наброски представляли собой неровную стопку школьных тетрадей, перегнутых газет, вырванных из различных журналов страниц, где были напечатаны его поэмы, разрозненных листков. По правде говоря, во всем этом не приходилось рыться подолгу, тут и бумаг-то не больше чем на одну полку. Ценнее всего был этот переплет с чистыми листами веленовой бумаги, куда он старательно переписывал те из своих поэм, которые считал наиболее отделанными. Когда он открыл красную кожаную обложку и стал осторожно переворачивать страницу за страницей, у него возникло ощущение, что он проходит путь и переживает заново основные моменты своего существования, как если бы в этом бесформенном и фрагментарном хранилище отразились время и усилия, полностью отданные творчеству, но больше не принадлежавшие ему.

Вглядываясь в свой собственный почерк, красивый, с безукоризненной каллиграфией, чуть-чуть наклонный на фоне прямых линеек, легший на бумагу ровными, от края до края страницы, рядками стихов, безо всяких завитушек, с той предельной простотой, что подчеркивала серьезность творения, он чувствовал себя отстраненным. Страница за страницей разворачивались перед ним ровные колонки различных поэм, со строго соразмерными строфами, построенные по неумолимым метрическим законам, в которых зачастую с одного взгляда узнавалась форма сонета. При виде этого стремительного, убористого почерка, спаянного в естественный кристалл букв и штрихов, как многогранный метеорит, свалившийся с неба и существующий сам по себе, он вдруг почувствовал себя неспособным даже притронуться к этому гладкому, острому, как лезвие бритвы, монолиту, казавшемуся настолько чужим и отстраненным, что невольно отдалял его, автора, от себя; короче, он требовал от творца безоговорочного самоотречения, претендуя на полнейшую независимость от его воли в чем бы то ни было.

Колокол еще раз едва слышно ударил вдали. Ему показалось, что он услышал голос Мари, вздохнувшей спросонок и позвавшей его в спальню наверх. Звук родного голоса вывел его из оцепенения и созерцания неодушевленных форм. Именно в это мгновение, по контрасту, он с ужасом вспомнил коллеж; перспектива с раннего утра снова оказаться на помосте, лицом к лицу со своими разбушевавшимися учениками, сковала его страхом. Нет больше ничего общего, не осталось больше ни единого мостика между этими двумя несовместимыми мирами, по крайней мере, если пытаться сохранить не только ясность ума, но, вместе с последними силами, также способность мыслить. Не тут ли, по всей очевидности, и должен он что-то разрубить?

Пьер Вилькье тогда поднялся и откинул задвижку печной дверцы. Внутри на угольном ложе спокойно дремал огонь, казалось, тоже бесплотный и почти прозрачный от накала. Его неощутимый жар заставил Пьера на мгновение отпрянуть. Затем медленно, листок за листком, он стал отправлять туда свои поэмы, которые, не успев даже вспыхнуть, немедленно обугливались, свертываясь в трубочки, тотчас уносимые в глубину печи током воздуха, тянувшего через открытую дверцу.

Итак, его творение, отвоеванное шаг за шагом у усталости и отчаяния, раздвинувшее рамки будней и вобравшее в себя ход необратимого времени, в конце концов оказалось побеждено, ибо продолжать обманывать реальность стало для него невозможно, и с этого самого момента оно почти без сопротивления дало себя унести силам тлена, которым так противилось раньше. Эта попытка обмануть действительность явилась чистой иллюзией; вылившаяся в угрозу самой жизни того, кто ее носил в себе, она рухнула под беспрестанным давлением грубой и банальной реальности. Родившееся из ничего, его творение в ничто и обратилось. Поступок непоправимый, конечно, но совершенный хладнокровно, с полным сознанием цели, продиктованный необходимостью и без малейших эмоций. Пьер Вилькье старательно, столько, сколько смог, все это удерживал в руках, но теперь, когда обозначились пределы, он не собирался играть роль мученика — он отрекся. И сможет ли кто-нибудь в чем бы то ни было его упрекнуть?

Ему осталось только закрыть дверь печки, за которой огонь, возбужденный неожиданной порцией топлива и все такой же неуловимый, вспыхнул и разгорелся. Вся эта бумага, которую он проглотил, даже не насытившись, заставила его биться в бессмысленных и недолгих конвульсиях, а по истечении минуты огонь снова безжизненно угас…

Когда рано утром Пьер Вилькье выбрался из-под жаркого пуховика, под которым еще спала Мари, у него было чувство, что все вчерашнее ему приснилось и что сам он был не вполне от мира сего, настолько неуравновешенным теперь казался его поступок. Падев халат поверх ночной рубашки, он сунул ноги в старые стоптанные туфли и подошел к узкому овальному окошку, выходившему в сад. Приподняв занавеску, он увидел, что ночью выпал снег… Так вот отчего-было так, подозрительно тихо! Держась рукой за перила, он бесшумно спустился по лестнице и прошел в кухню, где еще с вечера Мари приготовила все для завтрака. Осторожными движениями сняв удлиненное тонкое стекло с керосиновой лампы, стоявшей на столе, он зажег ее фитиль от своей зажигалки. Пьер Вилькье позавтракал из своей большой фаянсовой чашки — местами она была выщерблена, но хозяин никак не решался расстаться с ней, — он налил туда теплого молока и макал в него толстые куски хлеба с маслом. Откинувшись после этого на стуле, он даже позволил себе выкурить одну из тех тонких сигарет, которые сам иногда привозил из Парижа и хранил для исключительных случаев.