Вяземский все слушал, то улыбаясь в усы своим мыслям, то хмурясь, то ковыряя полировку на столешнице, то размешивая рафинад в чае. Я закончил и замолчал.

– Одним словом, – он похрустел своими короткими пальцами, один за другим поворачивая их в суставах, – вы хотите, чтобы я отдал вам башню.

– Не отдали, Борис Сергеевич, – удивился я формулировке, – а пощадили. Это удивительное строение Петровской эпохи является…

Он прервал меня:

– Вам и ту, и эту подавай. Обеих. Не слишком ли жирно для одного скромного архитектора?

Я не совсем его понял, скорее, заподозрил, о чем он толкует. А Вяземский продолжал:

– Обе сразу… Неплохо устроились. Да вот только так не бывает. Выбирайте!

– Простите?

– Не прощу. Но это уже другой разговор. Выбирайте. Либо одна. Либо другая. Не вместе.

Он говорил о Нине. И о Башне.

– Снос башни назначен на вечер 13 мая сего года. Однако я могу поспособствовать пересмотру решения, и буду весьма настойчив, как только умею, чтобы вашу драгоценную развалюху не тронули. Но тогда вы оставляете Нину Романовну в покое, навсегда, и больше никаких возвращений, счастливых воссоединений и прочих радостей. Или вы уезжаете с нею. И тогда Башню взрывают так, что летят клочки по закоулочкам. Решайте.

Сказать, что я похолодел, значит, ничего не сказать. Этот момент был страшнее, чем пули германских солдат, свистящие над моим окопом.

– Борис Сергеевич, мы же с вами взрослые люди, мы воевали… – попробовал я вразумить его.

Вяземский оказался совершенным душевнобольным, мне это было ясно как день! Но он пресек мои увещевания:

– Решайте, решайте. Здесь и сейчас, нет времени на обдумывания и сентенции! Увольте.

– А вам тут, простите, какая выгода?

– У меня свой резон, и вас я посвящать в него не намерен.

Он долго пил чай, раздувая щеки и громко прихлебывая. А я смотрел, как желтоватого напитка становится все меньше и меньше – эта чашка была будто бы песочными часами, отсчитывавшими мои секунды на раздумья. «Вот скажи, когда мы? Когда сегодняшний день, этот момент?» – будто бы снова спросила меня моя Нина.

И вот наконец чай был допит, а стакан отставлен в сторону. Тотчас появился бравый молодец из приемной и унес его прочь. И тогда Вяземский снова обратил ко мне свой взгляд.

Не могу и не стану описывать, как больно давалось каждое из моих слов, сказанное Вяземскому. Мне нет прощения, этот город, эта страна должны проклясть меня за все сказанное. Но я не мог поступить иначе.

Я озвучил свое решение и двинулся прочь. Он сказал мне в спину:

– У Нины в рамке на туалетном столике стоит фотография неба и облаков. Одной своей подружке, состоящей у нас на внештатной работе, она говорила, эта фотография напоминает ей об одном человеке. Я знаю, это она о вас. Сантименты. – Вяземский хмыкнул и пошевелил бровями.

Я молча вышел.


15 марта 1934

Вся реальность осыпается вокруг нас и почти под нашими ногами. Этот город гибнет, рушится, и он больше не мой, он ненавидит меня. Надо бежать от его гнева. Сегодня. Уцепиться только за любовь и стараться выжить где-то далеко отсюда. Не будет больше экипажей, смеха на галерее Башни, боя ее часов, разлитого над площадью, ауканья под ее сводами. Под ее юбкой не будут больше прятаться старьевщики, букинисты, ювелиры, барахольщики, дворники, привратники, полотеры и кухарки. Никогда здесь не разложат на рогожах свой товар торговки, не будет пахнуть кулебяками и расстегаями. Не будет ни атласных лент, ни крашенных под чернобурку кошачьих манто, ни фильдеперсовых чулок, ни муфт, ни поддевок, ни серебряной ворованной утвари, ни бус с бутылочными стекляшками. Все в прошлом.

Я сказал Нине, что буду ждать ее на Северном вокзале. Сегодня или никогда. Ничего не объяснил, даже того, что Вяземский обещал нас не искать.

И все же, и все же… Даже в гневе этот город – покрывало, сшитое из лоскутов любви. Один лоскуток – несравненная башня, которую скоро разобьют молотками, по моей вине, и каждый удар отдастся по моему сердцу, которое не перестает болеть и надеяться. Господи, они ведь и правда ее сломают… Барышня, прости меня, горемычного. Ты лучше меня знаешь мою историю…

Другой лоскуток – бело-голубое колонное великолепие Странноприимного дома, больницы, давно уже пережившей своих влюбленных хозяев, которым так мало отведено было времени на счастье. Разделенный с ними в веках, я знаю и понимаю этих двоих лучше, чем собственных друзей. О скольких еще свиданиях молчат стены и переулки Москвы… Молчат, но только ими и крепятся и будут стоять впредь. Самое сильное и безрассудное, отчаянное из человеческих чувств – на нем, а не на кирпиче и цементе, держится этот мир, когда рушится все остальное. Это и есть та ниточка, тонкая, но крепкая паутинка, что растягивается и все выдерживает, соединяет нас друг с другом, знакомых и незнакомых, опутывая весь земной шар – а не мировая революция и социализм. Кто бы что ни говорил… Если человек любит, он уже не один, с ним вместе, рядом, плечом к плечу встают все те, что любил и был любим до него: я чувствую их присутствие. Наступит день, и наши души, душа моя и моей нежной хромоножки, так же встанут рядом с будущими влюбленными. В конечном итоге ничто не сравнится с любовью в ее негромкой цене, хотя, видит бог, я плачу цену преступную. Я перебираю в уме всю нашу историю, родившуюся в отражениях. Зеркало, витрина, дверь трамвая, вода пруда. Как будто нашим предохранителем всегда было стекло, его ручейная холодная гладь. Но теперь пора жить без предохранителей, лицом к лицу.

Вещей собирать не буду, уйду как есть. Если собрать чемодан, будут искать, словно я уехал, а так – просто был человек и не стало. Если Вяземский передумает, это может обезопасить мою семью: даже у них не найдется ни одной идеи, что со мной сталось. Я знаю, что Нина будет на платформе. Я не боюсь, что она не придет. Кем бы я был, если бы не доверял своей любимой?

Теперь, сегодня, я точно знаю: не бывает любви простой и легкой, на ее пути всегда громоздятся препятствия, от крохотных камушков до мраморных глыб. Не бывает любви удобной, она всегда неловка, чуточку неуклюжа, остроугольна и никак не ложится в заранее приготовленные для нее рамки, формы и оправы. Но также не бывает и невозможной любви – есть любовь, на которую не осмелились.

Я знаю, что найду у поезда мою сероглазку. Я верю. Верую…

Часть седьмая

Лора

22.10

Теодора Михайловна еще раз перелистала тетрадь в сафьяновом переплете. Ее ладонь осторожно гладила страничку за страничкой. Чернила на бумаге поблекли, сами листы пожелтели, но текст все еще был читаем.

– Это мой тятя. Отец то есть. Узнаю его почерк.

Лора старалась понять:

– Но… откуда? Вы же говорили, что родом из Читы?

Теодора Михайловна кивком пригласила Катю и Лору в свою комнату. Они прошли следом за ней и рядком, как цыплята, примостились на краешке заправленной кровати с ворохом пышных подушек в кружевных наволочках. Сама хозяйка села в скрипучее кресло, оставшееся в квартире с самых застойных советских времен, и оттого ничем не примечательное. Ее руки не выпускали тетрадь, и пальцы беспрестанно оглаживали поблекшую ткань обложки, словно в поисках изъянов.

– Родом-то я из Читы, да только тятя мой отсюда, и мама тоже. Они познакомились в Москве. О, это была целая история! Мама мне рассказывала ее часто, уже потом, когда тяти не стало. У него было больное сердце, он во время войны умер, мне едва десять лет исполнилось. На фронт его не брали по состоянию здоровья, да и возраст… Вообще, говорили, чудо, что он так долго прожил, ну да в их жизни чудес было изрядно… А в тридцатые, когда все началось, они были несвободны, оба. Но уж такая любовь, что ты будешь делать… Все остальное меркло! Долго они пытались с ней совладать, усмирить, полтора года не виделись. Но потом снова встретились – и поняли, что жить друг без друга не могут. И сбежали. А куда – никому не сказали, да и сами не знали. Бежали, как говорится, куда глаза глядят. Сели на первый попавшийся поезд в Сибирь. Паспорта специально сожгли, чтобы никто их не нашел. Тридцатые годы, тогда сложно было укрыться. Но у них вышло. Мамин первый муж, Борис Вяземский, был партийной шишкой, очень она боялась, что он ее искать станет. А он почему-то не искал, и тятя всегда говорил ей: Вяземский мне обещал… А как уж и что было там – этого я не знаю, и она не знала. Знал только тятя, но он не рассказывал. Думаю, уговор у него был с тем мужчиной какой-то, но что за договор и какую цену он за маму заплатил – это уж одному богу известно, маме отец не проговорился… А маминого первого мужа позже репрессировали. Мама, конечно, об этом не узнала. В Чите они с тятей назвались обычными Петровыми, Ниной и Михаилом. Сказали, что супруги, хотя и свадьбы-то никакой у них никогда не было, ох, авантюристы… Мама устроилась учителем пения, ну а отец в котельной работал. И это при том, что до того был в Москве видным архитектором. Но ему нельзя было высовываться. Так и проработал в котельной до самого конца… Только стенгазеты и рисовал по призванию. Да так рисовал, все диву давались… Образование, что поделать, да и талант, его ведь в карман не положишь и со спичками не выронишь! Но ни на день не пожалел, что сбежал с мамой. Жили они душа в душу. Помню, мне уже потом, намного позже, знакомые их и соседи говорили, что никогда такой влюбленной пары супругов не видали. Иногда вечерами тятя заводил патефон, подхватывал маму на руки и так танцевал. Она-то сама хромая была, из-за какой-то старой аварии, но он всегда помнил, как она раньше любила танцевать. Так и вальсировал с нею на руках. А она хохотала.

Теодора Михайловна улыбалась с гордостью.

– А еще, помню, тятя меня сажал на колени и говорил: «Я так вас с мамой люблю, как никто никого никогда на Земле не любил, и в небе тоже». Они же меня и назвали так странно, Теодорой. Это, стало быть, «дар Божий» переводится. Мама долго не могла забеременеть, все первое замужество считала себя бесплодной, а тут вот я подоспела… Полжизни промучалась, простеснялась, то Дорой меня звали, то Додой. Все гадала, зачем таким чудным именем назвали?