Мы коротаем эту осень с Ниной. Видеться часто не получается, ох уж эти обязательства взрослой жизни… Но каждая минута, проведенная вместе, становится Пасхой, Первомаем и Рамаданом одновременно.

Теперь я не люблю дождь. У нее перед дождем всегда ноет больная нога. Мы и гулять стали меньше, все больше сидим где-нибудь в укромном саду или сквере: ей тяжело далеко ходить. Теперь я даже сожалею, что у меня нет автомобиля, хотя до того всегда противился им, они слишком заполонили улицы.

Намедни ездили в Коломенское, вдвоем. За городом теперь невыразимо красиво, тишина и покой. В селе течет своя жизнь, куры разгребают лапами кучи, гуси гогочут. Нина приласкала старого пса с палевым пятном на морде, накормила хлебом, хотя я и говорил, что он блохастый и не стоит его трогать. Она в ответ взглянула так иронически, что я мгновенно ощутил себя старым строгим отцом.

Потом сидели в яблоневом саду. Яблоки поспели и валятся с деревьев от малейшего дуновения. Если закрыть глаза и прислушаться, только и слышно: бам! трень! – ударяются о землю. Нина вытирала их о подол и хрустела заразительно, умильно наклонив голову и сощурив один глаз. Она разбойница, так и вижу ее в детстве, бегающей с ватагой ребятни по огородам. Коломенский холм – место необыкновенное, оно словно летит над окрестными полями, над рекой… И словно время вспять поворачивается. О нем и говорили.

– Вот скажи – когда мы? – задумчиво произнесла Нина. – Когда сегодняшний день, этот самый момент? Ты можешь посмотреть на часы, на календарь. Но что есть часы и что есть календарь? Будь ты сейчас на каком-нибудь броненосце, там был бы другой час, навигационное время ведь отличается от сухопутного. К тому же там могли бы быть склянки…

Я посмотрел на часы. Было почти пять.

– Ну вот, две склянки, – подняв палку, я постучал ею, подражая корабельной рынде, по обрезку металлической трубы, вкопанному бог знает для чего в землю. Звук оказался на удивление похож, и если прикрыть глаза, вполне можно было бы представить корабль в тумане. – Итак, местное поясное время в Москве – пять часов вечера. Притом это по декретному времени, так-то четыре. По-старому.

– По-старому, – повторила она нараспев. – Старое и новое, где грань? За одну секунду Земля пролетает двадцать девять километров семьсот метров по вокругсолнечной орбите. Можешь себе представить, какое дикое расстояние, какая безумная скорость? Мы все летим куда-то с этой скоростью, и нет времени остановиться, ощутить… где мы и когда, собственно.

– Ну, в сущности, – попробовал я рассуждать, – единой общепризнанной теории, разъясняющей и описывающей такое понятие, как Время, не существует. Мне совершенно ясно, что оно ужасно неоднородно. Иногда течет равномерно, иногда делает вдруг скачок, и повсюду идет вразнобой. Фактически это никак не ухватить, не зафиксировать, но иногда я предпочитаю просто верить своему чувству. Час без тебя – вечность, с тобой – миг.

Она мягко улыбнулась, отбросила с дорожки полусгнившее яблоко концом трости.

– А твоя башня?

– Что «моя башня»? – не понял я. Одного упоминания о Башне хватает, чтобы меня разволновать, хотя вроде бы вопрос уже решен благополучно. Видимо, она, как и Нина, всегда будут вызывать во мне затаенный страх утраты…

– В каком году она построена, напомни.

– в 1692–1695-м…

– А по-старому? Ну, как тогда считали, от сотворения мира!

Я не понял, куда она клонит, но все же ответил:

– С 7200 по 7203 год.

Нина обрадовалась:

– Вот видишь! А сейчас всего 1933-й. Только подумай! Если все перемешать, и не различать ни прошлого, ни будущего, а представить время как ведьмин котел, в котором всего намешано и ничего не вычленить! Тогда получится, что она только будет построена. Притом, представь, только через пять тысяч и двести с лишним лет. А мы, в ней познакомившиеся, только познакомимся и узнаем друг друга.

Мечтательница, сумасбродка. Не знаю никого, кто бы мыслил настолько же мятежно и возвышенно. Как ее только угораздило выйти замуж за приземленного Вяземского? Нужно освободить ее, мне кажется, нужно вырвать ее из лап этого дракона. Я не дотягиваю до волшебного принца, но в этом браке она несчастна и не может выпутаться, только если я ей не помогу.


27 января 1934

Столько времени не писал, что даже приниматься страшно.

Месяц пролежал в больнице. Жестокая лихорадка, простуда. Нина наплевала на все предосторожности и бегала ко мне через день, навещала, когда я смог вставать и мне разрешили выходить во двор. Жалкое зрелище я был, должно быть.

Мне начинает казаться, что мы с ней сможем все оставшиеся годы своих жизней прожить так. Муж другой жены, жена другого мужа. Но стоит только вспомнить, отлистав несколько страниц дневника, нечеловеческие муки от разлуки с ней, стоит только помыслить, что может наступить момент, когда ее с мужем, например, отправят по службе в другой город, в другую республику… И окажется, что я ей никто, и мы расстанемся! Только мужья и жены связаны перед всем миром узами. Любовники презираемы. Значит, нам нужно стать супругами, это единственный способ быть вместе. Развод? Значит, развод. Надо убедить в этом Нину.


1 февраля 1934

Позавчера погиб стратостат «ОСОАВИАХИМ-1». Люди так отчаянно хотят летать, но их полеты наяву, а не во сне так часто оборачиваются трагедиями…

В дневнике пишу теперь мало, Идалия Григорьевна словно что-то заподозрила, нервничает, ходит хмурая. Может, кто из знакомых сказал что-нибудь, не знаю, а спрашивать не хочу. Не хочу слышать ее ответ. Но тетрадку прячу тщательно и стараюсь при Идалии Григорьевне не писать.


25 февраля 1934

Жолтовскому (ему уже за шестьдесят) стало плохо прямо на совещании, когда сказали, что по делу Сухаревой башни, скорее всего, будет принято негативное решение. Проекты, предоставленные группами архитекторов, рассмотрены и их просьбы не удовлетворены.

Поднялся такой шум – не знаю точно, в кабинете ли или в моих ушах.

Как же это все может быть наяву?


11 марта 1934

Сытин оказался бессилен.

Встречался с Дмитрием Петровичем Суховым. Мы с ним давно знакомы, еще со времен реставрации, он делал замечательные рисунки Башни в то время. Теперь же у него пост внушительный, и я бы не сунулся к нему без такой острой нужды. Но делать нечего, я чувствую себя последним защитником Башни, оттого что все как будто упали духом и смирились. Может быть, я несправедлив к ним, но мне кажется, нужно приковать себя к Башне и не дать никому к ней подступиться. Это преступление – бездействовать. Преступление – смиряться. Надо бороться до конца.

В общем, добился встречи с Суховым. Он был удивлен и обрадован моим визитом, но переменился в лице, стоило мне только заикнуться о моем ходатайстве.

– Боюсь, тут ничего… – Он развел руками.

– Но как же! Вы ведь… главный реставратор Кремля! Вы же…

– А что я? Я ничего не могу предпринять, и рад бы… Знаю только, скажу вам по секрету, – он понизил голос, – все решает не Каганович, а некто Вяземский, Борис Сергеевич. Помощник… Он может замолвить словечко перед Самим, и решить любой вопрос… Но я с ним лично не знаком. Слышал всякое и предпочитаю держаться поодаль. Знаете, к солнцу близко подлетишь, так все перья долой…

Ох уж мне эти иносказания.

Но Вяземский!..

Как причудливо устроен наш мир. За сорок четыре года он не перестал меня поражать своей мудреностью.


14 марта 1934

Три дня провел я в его приемной. Секретарь уж и так и этак – я не отступал, мариновался среди всего этого казенного добра, зеленой суконной обивки стульев да латунных светильников. Видел, как Вяземский уезжал, приезжал, снова уезжал.

Он, конечно, узнал меня. Я поднялся ему навстречу, но он только нетерпеливо головой мотнул:

– Обождете, не до вас теперь.

Так и я «обжидал», три дня. Думаю, это был его собственный приказ, иначе давно бы уже назначили час приема и вежливо попросили бы на выход. Нет, это его желание было – показать мне мое место, сидеть под его дверью. Что ж, пусть.

Принял он меня только сегодня к вечеру. Секретарь, этот бравый колючеглазый молодец, вышел невозмутимо, не закрывая двери за собой, и сообщил:

– Борис Сергеевич может вас принять.

Я чуть не подскочил. За время долгого сидения я сперва волновался, страшился этой встречи и разговора, потом путался во фразах, которые буду говорить, пытался выстроить их поудобнее. Потом выстроил наконец всю свою речь и успел заучить. Потом все забыл, устал… И так три раза. Словом, когда переступал порог кабинета, в голове было пусто, как у каучуковой куклы.

Он сидел во главе длинного стола, и я шел по ковровой дорожке, все ближе и ближе, пока не достиг крайнего к нему места. Мне хотелось видеть его глаза, пока буду говорить. Он осклабился, приподнялся в кресле и пожал мне руку.

– Михаил Александрович Велигжанин, 1889 года рождения!

У него, стало быть, такая привычка, поминать каждому его год… Пугает людей осведомленностью.

Он предложил садиться, я сел. И напала такая неловкость, такая страшная, что переложить портфель или достать из него бумаги – невозможно даже помыслить. Не знаю, как этот черт действует на других, но мне стало не по себе. И тут я вспомнил. Башню, Нину. Это придало сил, и я быстро принялся говорить, зачем пришел. По одной просьбе за раз, признаюсь, про Нину я не заикнулся. Сейчас важно было спасти Башню… Я говорил и говорил, и робость прошла, я сел на свой конек, стал расписывать драгоценность Сухаревой башни для Москвы, для престижа нашего города среди всех столиц мира. Говорил об ее уникальности, исторической ценности, функциональности – в ней же Коммунальный музей! Признал даже необходимость сноса церковных сооружений в ходе перестроения Москвы – сделка с совестью, за которую потом немало ночей проведу в муках. Но теперь не это было главным.