Самое раннее мое воспоминание — наша оранжевая повозка, с одной стороны нарисован тигр, с другой — пасторальная сцена: пастушки с овечками. Когда я слушалась, меня сажали играть напротив овечек, когда капризничала — к тигру. Если честно, тигр мне нравился больше.

Родилась я в цыганском таборе, а это означает много матерей, много отцов, много братьев и сестер. Высокая красавица Изабелла, моя настоящая мать, акробат Габриэль, безрукая Принцесса Фарандола, которая ловко орудовала ногами; черноокая гадалка Жанетта, в морщинистых руках которой карты мелькали, словно искры, а еще Джордано, еврей с юга Италии, который умел читать и писать, причем не только по-французски, но и по-латыни, по-гречески и на иврите. Хоть и не родной, Джордано заботился обо мне лучше других и любил холодно, сдержанно — как мог. Цыгане назвали меня Жюльеттой. Других имен у меня отродясь не было — зачем они?

Джордано научил меня грамоте по книгам, которые прятал в тайнике, устроенном в повозке. Он рассказал мне о Копернике, объяснил, что не девять небесных сфер вращаются вокруг Земли, а Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Он и многое другое объяснял, например свойства разных веществ, да я поняла далеко не все. Он показал, как из серы, селитры и угля изготовить черный порох и как поджечь его при помощи длинного шнура. Джордано прозвали Философом и смеялись над его книгами и опытами, но именно у него я научилась читать, ориентироваться по звездам и не доверять священникам.

У Габриэля я научилась жонглировать, делать сальто и танцевать на канате. У Жанетты — гадать по картам и костям, использовать целительные свойства трав и растений. У Фарандолы — гордости и вере в себя. У матери — разбираться в тонкостях цвета, птичьих голосах, а еще отгонять беду магическими знаками. У других наставников я научилась обчищать карманы, пускать в ход нож и кулаки, качать бедрами пред пьянчугами — заманишь такого в темный уголок, а там есть кому и кошелек вытащить.

Мы кочевали по прибрежным городам и весям, нигде не задерживались подолгу, дабы не привлекать излишнего внимания. Вечно голодных, нас чурались все, кроме самых убогих да отчаянных; по всей стране церковники поносили нас, винили в любых бедах, от засухи до яблочной гнили. Только мы не унывали и горой стояли друг за друга.

Когда мне исполнилось четырнадцать, табор распался. Во Фландрии зилоты сожгли наши повозки, обвинив нас в колдовстве и кражах. Джордано бежал на юг, Габриэль — к границе, меня мать оставила на попечение кармелиток, пообещав вернуться, когда минет опасность. У кармелиток я прожила месяца два. Сестры были добрые, но очень бедные, почти такие же, как мы. В большинстве своем перепуганные старухи, они боялись внешнего мира во всех его проявлениях. Их затворничество стало мне в тягость. Я скучала по матери, по друзьям, по Джордано с его книгами, по вольной бродячей жизни. От Изабеллы вестей не было, ни худых, ни добрых. Карты ничего ясного не показывали — сплошь мечи да чаши. Зудело во мне все — от стриженой макушки до пят, старушечий запах душил. Однажды ночью я прошла шесть лье по землям Фландрии и пару недель таилась, перебиваясь объедками. Узнать бы о нашей труппе хоть что-то! Только след давно простыл: все говорили о войне, кому интересны циркачи-цыгане? От отчаяния двинулась я обратно к кармелиткам. Встретили меня запертые врата, а на них знак — чума. Так я и поняла: к прошлому возврата нет. Объявится Изабелла или нет, жизнь вынуждала меня стать взрослой.

Одна-одинешенька подалась я в Париж. Приходилось красть и собирать объедки — иначе я умерла бы от голода. На время меня приютила итальянская труппа, где я выучилась новому языку и начаткам комедии дель арте. Увы, итальянские представления уже теряли популярность. После двух не особо успешных лет мои товарищи приуныли и, соскучившись по согретым солнцем горам и апельсиновым рощам, повернули домой. Я отправилась бы с ними, но то ли предчувствие, то ли внутренний демон велели остаться. Простившись с итальянцами, я по-прежнему одна, с небольшими деньгами, снова подалась в столицу.

В Париже я и повстречала Черного Дрозда. Жгучий брюнет от природы, прозвище Лемерль[3] он получил за цвет волос, при дворе слыл смутьяном, вечно откалывал номера на грани приличия, хотя в немилость не впал ни разу. Вроде бы самый обычный мужчина — ни нарядов богатых, ни украшений роскошных, но в глазах его света и теней не меньше, чем в целом лесу, а столь обаятельной улыбки я отродясь не видала. Так улыбается человек, для которого мир — чудесная нелепица. Все ему игра, а имена да чины — побоку. Сколько помню, он вечно жил в долг и не признавал церковь.

Привлекла меня беспечность, в которой я видела отражение собственной, хотя между нами не было ничего общего. Шестнадцатилетняя дикарка и неотразимый бунтарь двадцати шести лет — разумеется, я в него влюбилась.

Цыпленок, вылупившись из яйца, примет за мать-наседку первого встречного. Лемерль приютил меня, дал работу, возродил мою попранную гордость. Я не просто любила его, а обожала, как неоперившийся птенец. «Люби редко, но метко». Вот мне и досталось.

Была у Лемерля труппа танцоров-лицедеев под названием Théâtre du Flambeau[4], которой покровительствовал Максимельен де Бетюн, позднее ставший герцогом Сюлли, страстный любитель балета. Втайне от покровителя труппа давала и иные представления для узкого круга зрителей-придворных. Лемерль уверенно шагал по скользкой дорожке интриг и шантажа в обход законов светского общества и ни разу не увяз в болоте соблазна. Вряд ли кто знал его настоящее имя — я-то искренне считала дворянином, — зато уважали почти все. Поставленный с подачи Лемерля, Ballet des Gueux[5] имел головокружительный успех, хотя иные называли его нечестивым действом. Ничтоже сумняшеся Лемерль включил в Ballet du Grand Pastoral[6] не только придворных, но и герцога де Крамай в женском платье. Когда в труппе появилась я, Лемерль собирался поставить Ballet Travesti[7], чем переполнил чашу терпения своего добропорядочного покровителя.

Поначалу мое обожание льстило Лемерлю. Когда я выступала, мужчины пожирали меня глазами, а он забавлялся. В составе его труппы я танцевала по всему Парижу, и в театрах, и в салонах. Комедии-балеты как раз входили в моду — эдакие романтические вариации классики с длинными танцевальными и акробатическими интерлюдиями. Лемерль писал либретто, ставил танцы и акробатические этюды. Каждый раз он менял сценарий согласно вкусам публики. Высокопарные речи утонченным, танцоры в эфемерных одеяниях любителям балета, акробаты, карлики, клоуны — зрителям попроще, которые и освистать могли, а нас встречали смехом и овациями.

Париж и Лемерль изменили меня почти до неузнаваемости — чистые волосы блестели, кожа сияла. Впервые в жизни я наряжалась в шелка и бархат, мех и кружево. Я танцевала в расшитых золотом туфельках, прятала улыбку за веерами из слоновой кости и куриной кожи. Юная и неопытная, я потеряла голову. Только дочь Изабеллы блестками да мишурой не ослепить. Голову я потеряла от любви, и когда красивые мечты разбились, именно любовь удержала меня возле Черного Дрозда.

Лемерль впал в немилость почти так же стремительно, как вознесся на вершину славы. Я аж растерялась, ведь еще вчера Париж бредил нашим Ballet Travesti, а наутро все рассыпалось: де Бетюн от нас отрекся, танцоры с лицедеями разбежались. Сговорчивые прежде кредиторы налетели вороньем. Имя Ги Лемерль стало табу, у верных друзей появились неотложные дела. Кончилось тем, что Лемерль, едва не избитый прислужниками епископа Эврё, известного поборника пуританства, собрал что мог и бежал из Парижа, пока не оборвались последние связи. Я бежала с ним. Думайте что хотите. Отпетый мошенник, на десять лет старше и опытнее меня, он за лоском придворного прятал свою злодейскую сущность. А я все равно пошла за ним, как собака. Я пошла бы за ним даже в ад.

К кочевой жизни Лемерль приспособился быстро. Так быстро, словно, как и я, родился странником. Казалось бы, немилость его подавит, ну, хоть немного вразумит. Какое там! Придворный мгновенно превратился в бродячего артиста, сменив шелка на кожаные одежды. Он и местный говор перенимал мгновенно: правильная речь горожанина еженедельно менялась, впитывая особенности провинции, в которой мы выступали.

Я поняла, что Лемерль доволен собой, а вся эта «ерунда», как он называл бегство из Парижа, очень его забавляет. Из столицы он выбрался невредимым, спровоцировал несколько громких скандалов да еще оскорбил немало влиятельных людей. А самое приятное, он толкнул епископа Эврё, человека железного самообладания, на не приличествующий высокому сану поступок. Лемерль считал это крупной победой. Как следствие он, по-прежнему сама непотопляемость, тотчас принялся за новые авантюры.

От нашей труппы осталось семеро, включая меня. Две танцовщицы — Жислен из лотарингской деревушки, Эрмина, куртизанка не первой молодости, да четверо карликов — Рико, Базель, Като и Леборн. Карлики оказались разномастные: Рико и Като — сущие мальчишки с маленькими головами и писклявыми голосами, пухлый ангелочек Базель и одноглазый Леборн с нормальным торсом, сильными руками — здоровому мужчине бы такие! — и нелепо короткими ногами. Странный был этот Леборн, обозленный на всех громадин, как он именовал нас. Терпел он лишь меня (наверное, потому, что я свою жалость прятала) да Лемерля, которому нехотя выказывал уважение, если не собачью верность.

— Вот при деде моем карликов ценили, — частенько ворчал Леборн. — О заработке можно было не тревожиться: хочешь — в цирк устройся, хочешь — в труппу бродячую. А уж церковники…

Да, со времен его деда церковники сильно изменились — разучились сострадать и отчаянно стремятся найти виновного в своих бедах.

— Карлики и убогие всегда были легкой добычей, — сетовал Леборн. — А из бесправных цыган да лицедеев частенько делали козлов отпущения. Было время, когда в каждой труппе держали карлика или слабоумного, на удачу. Юродивые, так нас называли, блаженные. Ныне камнем кинут, краюшкой заплесневелой не поделятся. Нет больше жизни карликам! Что же до Лемерля с его комедиями-балетами… — Леборн оскалился. — С пустым брюхом не посмеешься. Зимой сам поймет, что к чему.