Обманутая толпа становится страшной – мне ли о том не знать! Ломают прилавки, бьют окна и двери, говорят, что хлеб и сахар прячут жиды, а немецкие агенты отравляют муку. Таких погромов было уж немало. Не забыть и «духовную жизнь» москвичей. Ходят по рукам, распространяются шепотком всякие записочки, стихи, откровения «божьих людей» и «странников», эпиграммы, картинки…

«Хвосты», «хвосты» везде по городу – хлебные, молочные, мясные, яичные, керосиновые.

Говорят, вчера городским указом запретили выпечку тортов, пирожных и печений.

По ночам к Брестскому вокзалу, как на бал привидений, позвякивая и посверкивая, съезжаются белые санитарные трамвайные вагоны. У них внутри пружинные подвесные двухэтажные койки, которые все до отказа заполняются ранеными из прибывших с фронта эшелонов. Тихие женщины в темных одеждах неизменно присутствуют при разгрузке, плачут беззвучно, суют раненым какую-то еду, ищут своих – мужей, сыновей, братьев, любимых…

От ужаса и беспросветности жизни всегда что спасало? – водка. А спиртное нынче есть для богатеев, подрядчиков и нету для всех остальных. Сухой закон. Так чего только на Москве не пьют: от денатурата до киндер-бальзама! Вернувшийся из Калуги Кашпарек спрашивает Олю: Ты ханжу пробовала? Нет? Ну и дура. С клюквенным квасом знаешь как хорошо идет!

Юлия уезжала в Петербург к мужу (Германа оставляла у нас) и вернулась. Говорит, в столице глухие, нехорошие разговоры и откровенно мертвечиной несет. Верю ей, у нее обоняние всегда тонкое было.

Александр все носится с недавней речью своего Милюкова: «…что это? – глупость или измена?»

Я ему говорю: да какая разница?! – сходи ты в деревню, спроси: нужны ли им ответственные министерства?

Чем-то все разрешится?

Я иногда виню себя: смотрю на все со стороны, будто и не участвую во всем. Живу ли я? По всем формальным признакам: живу каждый день, с раннего утра до глубокой ночи.

А после? Какой-то глухой шум в голове. Шорох, плеск, холод – словно ледяной горох сыплется в темную воду. Седлаю лошадь или иду в парк. Снег сиреневый и пахнет замороженными фиалками. «Это твои бугагашеньки по ночам не спят!» – говорит Владимир. Он один умеет усыпить меня. Мальчик, ребенок. На сколько хватит моих и его сил? Я поручила Агафону Аморе. Ботя и Атя всегда удержатся друг за друга. А остальные?

Если б ты был со мной, все было бы иначе. Хоть на денек, на час, на минуту увидеть тебя… Или не видеть даже, просто знать, что ты есть, ходишь под этим же небом, и, может быть, мы с тобой одновременно смотрим на одну и ту же звезду, полную невыразимой нежности… Мне бы хватило, ты ведь знаешь, что я с детства привыкла довольствоваться малым, в моей стене было слишком мало окошек.

Аркадий… Аркаша…Аркашенька…»

Пасмурным днем синие, голубые и фиолетовые перья Синей Птицы светились сами по себе, разбрасывали отблески по залу. Юлия Бартенева в узком платье цвета фиалок вписывалась в интерьер идеально.

– Юленька, я так рад, что ты вернулась! Я сходил с ума и проклинал себя, думая, что чем-то обидел или расстроил тебя, что больше тебя не увижу…

– А что думает по поводу моего возвращения твоя жена? Не в тягость ли ей Герман и наши с тобой отношения?

– Моя жена? – картинно удивился Александр. – Она по ночам скачет на лошади, а днем переписывается с покойниками. Какое ей до нас, а нам до нее дело!

– Мне нравится, как ты говоришь, – Юлия улыбнулась медленной улыбкой и протянула Александру обе руки. Он жадно схватил их и покрыл мелкими частыми поцелуями.

«Как голодный петух зерно в грязи собирает», – подумала горничная Настя, забрала сметку для пыли и вышла из голубой залы.

Глава 38,

В которой Атя встречает революцию

Длинные афиши мокнут под снегом, лоснятся в свете электрических огней. Везде плакаты, призывающие жертвовать на помощь раненным, беженцам и военным сиротам. На плакате, призывающим жертвовать на полевые бани для солдат, почему-то нарисована не вошь или отмытый солдат, а Лев Толстой (в своих военных воспоминаниях Л. Толстой описывал устройство и превозносил пользу переносной бани – прим. авт.). Комитет солдатских приемных матерей объявляет сбор теплых вещей…

Гудящие клаксонами автомобили, роняющие пену рысаки на улице перед кинематографом. Люди, как закипающее варево, спирально движутся, толпятся между экипажами, перед входом. Как красива Кавальери! (Лина Кавальери – кинодива того времени – прим. авт.) Вот если бы у Ати когда-нибудь отросла такая грудь и такие ресницы… Но ведь, сволочи, не отрастут…

– Ай, кошелек стащили!

Если немного пошнырять в толпе, то можно набрать на ужин и даже на билет. Но нужно быть осторожной, чтобы не нарваться на конкурентов, воровскую братию – у чужачки всю выручку отберут, да еще и по шее накостыляют.

Но в темном зале кинематографа так тепло и уютно! Фильма называется «Чары неги и страсти» – под нее так приятно помечтать о будущем… Какое у героини кольцо! Бриллиант размером с фрикадельку! Говорят, у Люшикиной матери-цыганки тоже был такой, но во время пожара делся куда-то… Интересно, кто его украл?

27 февраля газеты не вышли вообще. Атя вместе с хитровскими огольцами, которые с восторгом приветствовали любую смуту, задаром взялась распространять листовки, отпечатанные на ремингтонах, гектографах и шапирографах.

– Восстание в Петрограде! – звонко кричала она, размахивая сероватой пачкой и норовя сунуть листовку барыням и господам понадутее с виду. – Революция, как в Париже! Призрак Красной Пресни бродит по Москве!

Откуда разом взялось столько красных знамен?

«Мануфактуру какую разгромили, что ли?» – думает Атя.

Студенты идут к Думе, взявшись за руки. Рабочие с Симоновской слободы поют грозные революционные песни. Атя с восторгом подпевает:

– Проверьте прицел, заряжайте ружье,

Вперед, пролетарий, за дело свое!

Вперед, пролета-а-а-арий…

Говорят с верхних ступенек, ораторы сменяют друг друга. Вся Воскресенская площадь запружена народом – солдаты, разодетые дамы, гимназисты, рабочие и работницы. Что говорят – Ате не слышно. Да и какая разница? Вместе с мальчишками Атя залезает на крышу трамвайного павильона, чтобы лучше видеть происходящее.

Какого-то оратора несут на руках и качают. Кажется, это офицер. Может быть, он пообещал, что теперь война закончится?

Со стороны Красной площади едут конные жандармы и городовые… Ух ты! Что теперь будет?! … Ничего, просто проехали, народ расступился, городовых проводили улюлюканьем.

Рабочий Военно-промышленного завода рассказал, что казаки, вставленные в заслонах командующим московскими войсками генералом Мрозовским, добровольно пропускали их на митинг. Рабочие завода Михельсона явились вооруженными – принесли с собой самодельные ножи, гайки и болты.

Говорили, потом опять пели, потом опять кого-то качали. Атя замерзла сидеть и стоять на павильоне и пошла вместе с частью толпы к Спасским казармам – агитировать солдат за революцию. Когда вынесли ворота, некоторые солдаты были уже готовы встать на сторону народа – спускались из окон на связанных простынях и ласково обнимались и целовались с приветствовавшими их рабочими. Другие еще колебались – ведь никому неизвестно, как дальше обернется, а за измену присяге их ждал военно-полевой суд.

Атя опять пела со всеми «Вы жертвою пали» и «Варшавянку» (словам ее еще прежде научил Фима Михельсон, последний из репетиторов и член «Бунда» (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России, стоящий на марксистских позициях – прим. авт.) и кричала «Долой самодержавие!» (под «самодержавием» она понимала гимназические порядки, городовых, околоточных приставов и кондукторов в трамвае, с царизмом это слово у нее никак не связывалось). Окончательно утомившись, отправилась на Хитровку – спать. По пути поживилась чем Бог послал. Чувствовала, что впереди еще много веселого.

Так и оказалось. Первыми разоружили и провели по Тверской малиновых, толстых, бородатых городовых. Потом еще кого-то арестовывали, выпускали, разоружали и наоборот вооружали, по всему городу носились грузовики с солдатами и людьми в штатском. Ездили как будто бы беспорядочно – как-то Атя стояла у тумбы на перекрестке, грызла семечки, так одна и та же машина проехала мимо нее четыре раза в разных направлениях. Атя катающимся на грузовиках отчаянно завидовала (среди них попадались и девицы, с блестящими от свободы и кокаина глазами), но не могла сообразить, как туда попасть – не бросаться же под колеса!

На другой день после митинга перед Думой город просто затопило красным. У всех буквально были красные банты, галстуки, повязки, косынки, кокарды и прочее. Некоторые дамы даже обтягивали пуговицы красной материей. Атя тоже завела себе большой красный бант, и носила постоянно, как знак своей полной и категорической революционности.

Выпустили из Бутырок политических заключенных. Вместе с ними под шумок бежали и уголовники. Вечером на Хитровке и Грачевке была большая революционная гульба – море ханжи (спиртной напиток из разведенного денатурата с различными добавками – прим. авт.) и «мельницы» (разновидность рулетки, жарг. – прим. авт.), работающие безостановочно. На следующий день во время облавы многих повязали обратно – напившись в стельку, воры не могли ходить, и милиционеры, заменившие полицию, грузили их в кузов, как дрова. Атя с теми из фартовых, кто не потерял головы, укрывалась под землей, в трубе, по которой текла Неглинка. Бояться ей вроде было нечего, но – приключение!

Очень понравился Ате парад, когда над толпой низко-низко летали аэропланы, пускали листовки и даже сбросили букет цветов для Грузинова – командующего революционными войсками.

Как-то очень странно показалось, что теперь совсем не будет царя. Атя была тихо влюблена в царевича Алексея и думала, что после отречения Николая II царствовать будет он. Эта мысль ей очень нравилась, она обожала Ростана, без затруднений переносила происходящее в его «Орленке» на российскую почву и почему-то была уверена, что при Алексее в России мигом прекратится война и наступит всяческое благоденствие.