Дети внимали восторженно, взрослые – со сложными чувствами, Риччи не отходил от кузена и чтобы усадить мальчика за рояль, его пришлось буквально отдирать от Марселя. Просьбы гостей не оказывали на ребенка никакого действия, и повиновался он только после того, как кузен сам сказал ему, что хочет послушать – на фронте, дескать, все больше другая музыка слышна, картечь да снаряды.

Риччи сел, раскрыл ноты и заиграл Гайдна. Музыка плыла как дым над разоренной землей.

Марсель закрыл глаза, вспоминая.

Развороченный артиллерией городок на Волынщине. Жители ушли. Перерыв в боях. Никто толком не понимает: отступаем мы, наступаем или выравниваем фронт. Часть размещается в уцелевших домах. Унтер Чернецов зовет Марселя – в комнате с провалившейся крышей стоит старое фортепиано с огарками свечей в подсвечниках. Ноты лежат на полу, как мертвые птицы с распростертыми крыльями. Одинокий треугольный осколок зеркала в пустой раме на стене, остальные осыпались вниз.

– Ну! – говорит Чернецов, огромный ростовский крестьянин, который однажды в одиночку захватил в плен четверых австрияков.

В осколках зеркала дробится комната и боковым зрением видится какое-то движение.

Марселя настигает видение. Та же комната, полная негромкого жилого уюта. Горят свечи, некрасивая еврейская девушка в темном платье, чем-то похожая на кузину Луизу, неуверенно подбирает простую, но очаровательную в своей простоте мелодию. Потом кто-то вбегает, кричит на непонятном языке. Девушка испуганно вскакивает, ноты падают, большие глаза девушки влажно блестят в темноте…

Отчего-то Марсель точно знал, что сейчас девушки уже нет в живых.

Он поднимает валяющуюся в углу круглую табуретку и садится к инструменту. Пятая часть клавиш не отзывается на его прикосновение. Раненная музыка, спотыкающийся шаг. Бессмертный Реквием Моцарта по погибшей девушке.

Слезы застилают глаза, пальцы вспоминают и играют сами. Какое-то неотчетливое движение сзади. Дрожь в позвоночнике от чужого присутствия. Марсель оборачивается и видит, что комната полна солдат. Все слушают, замерев, иногда шикая друг на друга. Он играет венский вальс, потом, до хруста стиснув зубы, итальянский народный танец, потом «Яблочко», «Шар голубой» и еще что-то услышанное уже в окопах, краем уха… В семье Гвиечелли издавна передается талант к музыкальным импровизациям… Солдаты сначала притопывают, а потом пускаются в пляс, кружатся, как дети, взявшись за руки. Кто-то зажигает огарки, а потом меняет свечу. Звезды смотрят в пролом крыши. Поручик Иващенко, только что вернувшийся в часть после лечения в госпитале, стоит на пороге, поигрывая стеком и желваками на скулах. В похожей на серый мох бороде унтера Чернецова блестят капельки… пота?


Кружится, кружится детский хоровод.

Уже показали кукольный спектакль, попили чаю с настоящим сахаром и бисквитными пирожными (далеко не всем нынче доступная роскошь). Весело сверкают блестки костюмов, переодетая Коломбиной тетушка Катарина веселит самых маленьких. В углу, за кадкой с большой пальмой спрятался Агафон. Вытащить его оттуда невозможно даже насильно – он распяливается об стенки и кадку всеми руками, ногами, спиной и головой, как краб, о котором когда-то рассказывала Риччи и Розе покойная Камилла Гвиечелли.

Вокруг Кашпарека собрались дети постарше и кое-кто из взрослых. Марионетка все время в движении, пародирует гостей и время от времени отпускает рискованные шутки.

Потом слабым, но очень верным голоском поет итальянскую арию Роза, а Энни аккомпанирует ей. Вслед Оля танцует в белом трико и крохотной пачке. В ее гладко уложенных волосах – сверкающий хрустальный венчик, в маленьких ушах сережки-капельки. Несмотря на костюм, танец девушки отчетливо тяготеет не к императорскому балету, а к уличной ковровой акробатике. Растяжка Оли такова, что она может стоя прижать длинную ногу к уху. Дети и подростки клана восторженно повизгивают (все Гвиечелли музыкальны и художественно одарены, но неуклюжи в крупной моторике и к тому же сравнительно коротконоги). Мужчины закатывают глаза. Марионетка и Кашпарек демонстративно отворачиваются и смотрят в окно. Владимир (единственный из малолеток, кто не боится марионетки) разворачивает ее руками к импровизированной сцене и, присев, шипит кукле в ухо:

– Смотри, Кашпарек, смотри! Надо смотреть, когда красиво, и отворачиваться, когда страшно или с души воротит!

– Ты еще малый, – отвечает сверху Кашпарек. – Не понимаешь покуда. Мне нынче от красоты этой как раз страшно так, что мочи нет.

– Тогда ладно, – сразу же отходит Владимир. Его самого так часто не понимают окружающие, что его ум, несмотря на малый возраст, легко вмещает в себя идею множественности позиций.

По окончании Олиного танца Майкл Таккер аплодирует оглушительно, с почти неприличным энтузиазмом.

Когда возбуждение, вызванное едой и выступлениями, стихает, и просторные комнаты старой квартиры постепенно заволакивает светлая, как золотистая пыль, детская удовлетворенная усталость, в гостиную выходит маленькая Аморе в черных бархатных башмачках и серебристом газовом платьице. В ее светлорусых волосах – большой бант. В руках у нее – крошечная скрипка. На лице – гримаска недетской и отстраненной сосредоточенности.

– Боже, глядите, скрипачка! Именинница! Просим, просим! – с умиленно увлажнившимися глазами восклицают собравшиеся.

Аморе вскидывает инструмент к подбородку, пробует струны смычком и вдруг начинает играть с неожиданной яростной экспрессией, плотно зажмурив глаза и содрогаясь всем худеньким телом.

– Мио Дио! Аморе! Мы же договаривались… – прижав дрожащие пальцы к губам, шепчет Мария Габриэловна.

Гости слушают и смотрят в немом ошеломлении.

Кашпарек делает шаг вперед. Владимир присаживается и трогает пол ладонями, словно ловит от наборного паркета таинственные вибрации, сопровождающие игру маленькой скрипачки.

Из-за кадки торчит круглая голова Агафона, на его лице выделяются обычно малозаметные, а сейчас жадно распахнутые и как будто бы даже приподнявшиеся на стебельках (как у того же краба) серые глаза.

– Что это? Что она играет?!

Среди собравшихся есть профессиональные музыканты. Даже они не могут угадать произведение, которое исполняет Аморе.

– Этого никто не знает… – вздыхает Мария Габриэловна. – Я просила ее, она мне обещала, что сыграет «Аллеманду» Верачини…

– Но это же удивительно… Вдохновенно… Такая маленькая и столько страсти… Восторг!

– Увы! После такого она обычно заболевает… – Мария Габриэловна стискивает старые кружева, как будто бы ворот синего платья душит ее.


– Сиротиночка наша!.. Не знают оне, чего она играет, как же… По матери она тоскует, вот оно музы́кой наружу и выходит… А потом жар, лихоманка и – в постельку. Чего уж тут не понять… А без мамки-то, как ни крути, какая жизнь?!

Груня со Степанидой пьют чай вприкуску в каморке Степаниды. Четвертьведерный самовар уютно сипит. У иконы, увитой бумажными цветами, горит красная лампадка.

– А без папки? – спрашивает Груня.

– Э-э, милая! – удивляется старуха. – Да ты никак разумеешь, чего я говорю! А говорили: глухая, глухая!

– Я по губам разбираю. Ты на меня гляди и говори, оно и ладно будет.

– Вон оно как… Да ведь папка-то что – мужик… Его дело мужиковское. Вон мужа моего через год после свадьбы в солдаты забрили и сгинул, а теперича даже и лица-то его вспомнить не могу… Дите вот не уберегла – это и доселе жаль! Унесла сыночку моего горловая болезнь… Тогда с горя и в город в прислуги подалась, и к Камилочке Аркадьевне с рождения ее душою привязалась… Да видно несчастливая моя доля – и ее пережила. А уж как нынче Любочка начнет кашлять да на горлышко жаловаться, так у меня сразу все внутри и крутит, и крутит… Не ровен час тоже помрет…

– Типун тебе, Степанида, на язык! – рявкнула Груня. – Ты хоть и не глухонемая, а ведь когда и промолчать не грех!

– Верно оно, верно – зря я болтаю! Прости, Господи, и не слушай меня, дуру старую, – истово закивала Степанида и, оборотившись к иконе, трижды перекрестилась.


Люша поманила Агафона пальцем. Он отвернулся и принялся ковырять пальцем стену, обитую голубой тканью.

– Пойдем, важное скажу.

Агафон неохотно простился с пальмой и боком, оглядываясь и словно отовсюду ожидая нападения, поплелся за Люшей.

Тут же из-под рояля на четвереньках вылез Владимир и двинулся следом.

– Ты – останься, – безапелляционно велела Люша.


В полутемной комнате были наспех свалены театральные ширмы и костюмы, пахло пудрой, блестки на пышных юбках светились как льдинки в снегу. Зеркало – одно из тех, что, кажется, уже ничего не могло отражать – казалось открытой дверью непонятно куда.

– Ты чего такой? – спросила Люша у Агафона. – Лесной Володя и то бойчее тебя сегодня выглядит, он даже в хоровод один раз ходил и Кашпареку представлять помогал. А ты как мешком стукнутый… Может болит чего?

– Мамка сказала: вперед не вылазий, а лучше и вовсе подале держись. Эти люди-итальянцы не нам, черной кости, чета. Да я и сам теперь гляжу, не дурак небось…

– Гм-м… А вот отец твой в свое время по-другому счел… – пробормотала Люша. – Но я тебя сейчас вот что спрошу: ты тайны хранить умеешь?

– Умею, – набычился Агафон. – Хочешь побожусь?

– Божись!

– Вот ей-богу никому не скажу!

– Ага. Значит никому – ни Атьке с Ботькой, ни Володе, ни даже Груне, мамке твоей, никогда нипочем не скажешь. Так. Теперь тебе придется мне на слово поверить, и объяснений не просить, потому что их у меня для тебя нет. В общем такое дело. Ты Аморе, маленькую девочку, которая на скрипке играла, видел?

– Видел, – кивнул Агафон. – Она ангел?

От его слов Люша закусила губу и судорожно сглотнула:

– Черт! Черт!.. Это я не про Аморе, конечно, и не тебе… Просто именно этими словами твой отец спросил про мать Аморе, когда ее впервые увидел… Агафон! Ты должен запомнить эту девочку. Сейчас ее зовут Любовь Львовна Гвиечелли, она считается сиротой, и она навсегда, что бы ни случилось, и как бы не обернулась твоя, ее и общая жизнь – под твоим покровительством. Ты должен будешь оберегать ее, помогать ей всем, чем сможешь… Ты станешь делать все это потому…потому что сирота Люба-Аморе – твоя сестра по крови. И ни о чем меня не спрашивай! Это так – и точка.