– Все к черту! – вслух сказал Максимилиан, бросил Люшино письмо в корзину для использованных бумаг и поставил в августовский номер первую главу романа «Тебе Единому согрешила».

* * *Дневник Аркадия Арабажина

Миллионоустый крик с накренившегося, гибнущего корабля, из шторма, из ночной темноты: Спасите наши души!

Не слышат. Не хотят услышать, потому что союзнический долг, потому что война до победного конца, потому что нужно продолжать… потому что свободная воля, насупротив утверждениям попов, дана далеко не каждому. Если посмотреть правде в лицо – мало кому дана. Те, малая часть, движутся по жизни сами, и делают лишь то, что считают нужным, а остальные – так, дергаются понемногу на веревочках, как Кашпарекова марионетка…

Два миллиона убитых. Столько же в плену. Полтора миллиона раненных. Безропотно, безбрежно, безнадежно… Впрочем, один миллион уже дезертировал.

У моих однокашников-солдат статистически достоверно наблюдаю только два состояния духа: героическое воодушевление и апатия. От одного к другому они переходят практически без всякого промежуточного звена. К упорной целенаправленной поступательной деятельности, к которой, судя по всему, в высшей степени способны германцы, наши в такой же степени не склонны. Скажу даже более того: она им органически неприятна и внутренне безмолвно осуждается какой-то их психической структурой.

По большей части – крестьяне. Откуда бы взялось иное? Я горожанин, но работал на эпидемиях, жил в деревне. Видел все, как оно есть. Полное отсутствие пасторали. Пыльные рябины, погрызенные лошадьми. Крестьянские лошади в коросте, шишках, ссадинах, дети с бытовым сифилисом. Отхожие промыслы: если себя соблюдать (не пить) – 25–50 рублей в год. Девочки с семи лет за ткацким станком.

Когда все упадет и забудется, скажут: при царе была благодать. Не было.

Благородные дамы приехали в военный госпиталь, чтобы поддержать раненных солдатиков. Собственноручно делали перевязки, сидели у кроватей умирающих, утешали, читали Библию. Одна из них – белолицая, белокурая, совсем девочка, увидела на рукаве у хирурга огромную серую вошь и умилилась: «Ах, какая у вас ползет симпатичная… божья коровка!»

Нет исхода, кроме немедленной социальной революции. Даже в офицерских землянках (оплот царизма!) уже не обсуждается: будет революция или не будет? Обсуждается: когда будет?

Где мое место в грядущем и настоящем? Почему я, член партии большевиков, находящийся в самой гуще событий, искренний противник этой бессмысленной войны, до сих пор вне пропагандистской работы? Неужели от страха? Или из ложно понятой благодарности?

Мой недостаток: при достаточном системном понимании событий у меня мало общественного чувства.

После боев и госпитальной механической суеты мне снится родинка. Идеально круглая коричневая родинка чуть повыше локтя. Из нее растут два темных волоска. Во сне я трогаю их губами, а Люша смеется и отбивается от меня, потому что боится щекотки. Я обнимаю ее со всех сторон (это легко, ведь она такая маленькая, да еще норовит всегда свернуться в комочек!) и она стихает. Во сне мне не нужны социальные революции и социальное равенство. Я просто хочу быть с ней.

Ведущее психическое состояние фронта на исходе 1916 года – упадок духа и пассивная покорность судьбе. Что-то в тылу?

Глава 37.

В которой Люша рассказывает Аркадию о домашних и московских делах, а Настя сравнивает хозяина с петухом.

«Милый Аркадий Андреевич!

Вот и еще один год почти прошел.

Варечка наша уж уверенно ходит, залезает на стулья и диваны, забирается по лестнице, говорит «мама» «Атя» «Ботя» «Гема» (это Герман, сын Юлии Бартеневой, больной уродливый мальчик, но притом ласковый и, когда не болит его огромная голова, спокойный) и прочие усадебные имена, животных даже больше, чем людей. Из глаголов только «Дать!» «Пить!» и «упала» (всегда в женском роде). Себя называет в третьем лице, «Вара», четко, к общему удивлению, произнося букву «р». «Мама, Вара дать пить!» «Вара упала!» Почему-то боится павлина Паву и Кашпарекову марионетку (притом, что самого Кашпарека любит).

В деревне глухо и тихо, как бывает внизу у озера перед грозой – где-то над холмами уже собрались тучи и сверкают зарницы, а здесь лишь едва заметная рябь пробегает по поверхности, да птицы перестали петь.

Решили в этом году рассчитать репетиторов и отправить старших детей в Москву, учиться. Домашнее образование неплохо само по себе, но доколе же? Предприятие удалось очень отчасти. Кашпарек отказался наотрез: учиться ничему не хочу, а если в тягость вам, скажите прямо, уйду завтра же. Кто ж станет при таком раскладе настаивать? Понять бы: откуда он берет сюжеты для своих мини-спектаклей? Как умудряется быть в курсе современной политики и даже поэзии? Откуда знает классические тексты, которые его марионетка обильно цитирует? Вне обязательных уроков с репетитором, я ни разу не видела его с книгой, газетой или журналом.

Оля сразу со мной согласилась, выбрала по журналу обучаться в школе народных ремесел, а потом изобразила для всей усадьбы такую васнецовскую Аленушку, отправляемую по барской прихоти «в люди», что ко мне сначала ходили депутации от прислуги «оставьте девчонку хоть при кухне, прикипела она душой, больно ж глядеть, как, возразить благодетелям не смея, бессловесная убивается…», потом Юлия предложила взять ее себе в горничные, а под конец и Александр явился, которому она, как я понимаю, в самом буквальном смысле «в ноги кинулась». Я, как ты понимаешь, плюнула и сама же утерлась.

Атя и Ботя поступили в гимназии на полный пансион и уехали. После Атькиного отъезда на следующий день исчезли и два ее любимых пса. Интересно, куда они направились?

У Бориса, как ты знаешь, наклонности естествоиспытателя едва ль не с младенчества. За прошедшее время они не только не угасли, но укрепились и расцвели пышным цветом. Представь – одна из выполненных им работ про каких-то червей даже была опубликована в настоящем научном журнале! (это Адам Кауфман устроил, с которым Ботя регулярно переписывается). Журнал смачно называется «Новости паразитологии», но Ботя все равно публикацией безмерно гордится и правильно делает. В общем, ему в гимназии все нравится, он там на хорошем счету, особенно по естественно-научному циклу, где, как нам преподаватель сказал, он опережает сверстников года на три-четыре. Скучает только по своей лаборатории, но три воза склянок с какой-то гадостью я в Москву везти решительно отказалась, да и разместить их там негде.

А вот упрямая Атька, согласившаяся уехать в Первопрестольную только ради брата, ровно через месяц из гимназии исчезла, не сумев (или, скорее, – не захотев) освоиться с тамошними порядками, и доселе пребывает неизвестно где. Александр, словно желая меня позлить, с удовольствием рисует всякие ужасы ее судьбы и выводит их то из моего неправильного воспитания, то из изначально порченной Атькиной плебейской натуры (интересно, как же с последним согласуется Атькин близнец-Ботька, опережающий сверстников в развитии?). Лукерья, лишившаяся главного едока, тихо роняет слезы в кастрюли. Феклуша тоже считает Атьку погибшей и ставит свечи в часовне. А я как-то знаю, что с ней все хорошо, и она еще явится как ни в чем ни бывало. Мои аргументы таковы: во-первых, убегая из гимназии, она обчистила там всех, включая классную даму, и одежку выбрала по своему вкусу, то есть голод-холод ей на первое время не грозил ни с какого бока. Во-вторых, Атька всегда умела за себя постоять, и воровать, и даже на паперть пойти, если понадобится, не застесняется ни разу. И на крайний случай: ей неполных 14 лет (мне было меньше) и, хотя она худышка и недомерка, заработать собой на пропитание и приют всегда сумеет. Когда я подробно изложила все свои доводы за Атькино благополучие Юлии и Александру, княгине, кажется, стало слегка дурно. Почему бы это, как ты думаешь? Неужели она никогда не продавалась? Или продать себя за золото и разукрашенные палаты менее зазорно, чем за кусок хлеба и крышу над головой?

Я по всем этим ученически-гимназическим делам в Москве часто бывала и даже жила у Марыси. Ее Валентин-младший – душка, такой карапуз толстощекий, ушастый, и на Валентина-старшего похож как маленький зайчишка на большого зайца. Показать, думаю, что ли его бабке с дедом? Только вот как это устроить, чтобы Моника наверняка не прознала? Письмоводителя Марыськиного жалко очень. Он ее любит без дураков, ну вот как мой муж Алекс в юности Юлию фон Райхерт любил. Смотрит на нее все время так, словно она пирожное, а он – сладкоежка. А она… Ну, она Марыська и есть… Придумала при трактире своем что-то типа салона: «Милая старина», новый флигель сняла и от него галерейку навесную в трактир выстроила. В салоне всякие кружевочки, статуэточки, салфеточки, шляпки, горжетки, картины-картинки. Зачин всему – рухлядь с Торбеевского чердака и из нашей гардеробной, да рисунки старика Сорокина, а нынче уже – свои завсегдатаи из интендантских жен. Эспри со страусиными перьями до войны 25–40 рублей стоило, а нынче уж 250, вот и считай прибыль. На новый год у ней уж заявлено представление и все столики раскуплены… Сейчас в Москве много такого развелось, на первых этажах, в подвалах, даже название появилось: «веселые уголки».

Мотовство страшное, удаль дурацкая. Марыська говорит: чем дороже цену поставишь, тем скорее вещь купят. Спекулянты-однодневки, богатые беженцы с европейских пределов. Последний день Помпеи.

«Стрельну» опять открыли, Глэдис от меня съехала.

Навещала ее, заодно старых цыганских знакомцев повидала. На вид в ресторане все по-прежнему, но Глэдис говорит: все как в жару, в лихоманке.

В клубах – Английском, Купеческом, Охотничьем – мечут банк и за одну ночь сумасшедшие деньги проигрывают нажившиеся на поставках деляги с Лубянки и Китай-города, а люди с той же ночи занимают очередь в хлебные лавки, и не всем хватает.