Веселая компания все еще пировала, и Мария, лежа за каретой, ухитрилась разрезать Даниловы путы. Его скрутили, при этом изрядно помяв, но вся боль враз забылась, когда он увидел, какая же забота так задержала его госпожу. Крови из кузнеца набежало уже море, и Мария поскорее вытащила из тайника шкатулку, заботливо стерев с нее несколько темно-красных капель.

— Боже, во имя твое, спаси! — пробормотал Данила, перекрестившись. Затем схватил барыню за руку: — Бежим, бежим, скореича!

— Погоди. Куда в ливрее? Тебе нужна другая одежда. А вот и она идет!

«Она» приближалась к ним на плечах крестьянина, ноги которого заплетались от выпитого; он шел к карете, сопровождая чуть более трезвого офицера: тот, видно, счел, что времени вручить Богу свою душу у пленницы было предостаточно. А может, в опьяненном мозгу зародились те же намерения, что и у кузнеца: душа, мол, Богу, тело — мне…

Данила вновь затаился в углу, изготовившись разобраться с простолюдином, а Мария зашла с другой стороны. Выждав, когда офицер сунулся в карету и остолбенел, увидев вместо плачущей женщины окровавленный труп кузнеца, она поймала его за руку и дернула с такой силой, что тот, влетев в карету, растянулся на полу — с кинжалом, приставленным к горлу. К тому же Мария успела выхватить оба его пистолета; один сунула за пояс, как носила Манон, а на другом, заряженном, взвела курок.

Хотя гасконец находился в весьма незавидном положении, лицо его вновь приняло насмешливое выражение.

— Признаюсь, чего-то в этом роде я все время ожидал, сударыня. Хотя женщина умная и умеющая пользоваться своим умом — большая редкость. А вам, вдобавок, и силы не занимать… кто бы мог подумать, глядя на ваши шелка! — пробормотал он, кося взглядом в вырез рубахи Марии. — И должен сознаться, что сей наряд вам очень к лицу…

— Nullité [16], — прошипела Мария, хотя ей хотелось обрушить на поганца-француза всю самую злокорную русскую лайку и срамочестие — именно по-русски, дабы облегчить душу. Да не к поре пришлось, не ко времени: Данила подтащил своего супротивника (видно, угостил его, как говорят французы, а coup de bâton, то есть отлупил основательно!) и, проворчав: «Пей, да не пропивай разума!» — принялся переоблачаться в его одежонку — тоже с гусарской сноровкою.

— Morbleu [17]! — пробормотал офицер, словно бы только сейчас осознал, что же произошло. — Да с меня шкуру заживо сдерут в трибунале, гражданка, если я вас упущу!

— Не успеют, уверяю вас, — усмехнулась Мария, наслаждаясь своей властью над ним, вспоминая, как они сливались взорами…

— Вы меня убьете? — Голос офицера был спокоен, но в глазах вдруг словно погасло что-то… — О, как вы мстительны, прекрасная дама! La belle dame sans merci [18]! — Он нервически хихикнул. — Так уж делайте скорее свое дело: вот-вот воротится Манон — и мои санкюлоты снова возбудятся от запаха ее юбок.

Мария брезгливо поморщилась.

— Эта девка еще свое получит! — пригрозила она — и твердо знала в этот миг: все сбудется по ее! — Но вам я вот что скажу на прощание, граж-да-нин… Я была совсем еще девчонкой, когда поняла: ужасен и отвратителен слепой и неправедный народный гнев, но это гнев детей или животных, стада… и народ всегда достоин прощения. Не заслуживает же его, вдвойне, втройне мерзок и отвратителен дворянин, который продает честь своего сословия за право жить — и пляшет перед диким стадом, забавляя его своим бесчестием!

Лицо его сделалось бело, как бумага, глаза горели, а нужные слова, очевидно, не шли на ум — слишком крепка оказалась пощечина, и Мария подумала было: «Как истый гасконец, он не простит мне всю жизнь, что не сумел ответить!» Потом вспомнила, что пришел его час умирать, и захотела дать ему последнюю возможность найти ответ, — но он сам рванулся вперед, наткнувшись на кинжал. Острие скользнуло по ключице, пропороло рубаху и вонзилось в горло. Мария замерла, вдруг до боли в сердце пожелав вернуть его к жизни, а он выдохнул:

— Ничто не в силах противостоять красивой женщине! — И кровь забулькала в его горле, но улыбка не растаяла: успел-таки оставить за собой последнее слово!

— Le pauvre [19]! — проворчал рядом Данила. — Гасконец, что с него возьмешь?

— Как ты сказал? — вся дрожа, обернулась Мария. Кучер понял: госпожа сейчас не в себе. Он крепко взял ее под руку.

— Помните, как у нас говорят: «Нижегород — либо вор, либо мот, либо пьяница, либо жена гулявица!» А здесь сказывают: однажды гасконец попался черту на зубок, и тот предложил выбирать: либо языка лишиться, либо бабьей радости, а не то — и вовсе жизни. Ухарь наш таково-то долго выбирал, что черт плюнул с тоски — да и провалился обратно в свое пекло. С тех пор они и остались бабники да острословы, гасконцы те!

Нижегородская, родимая скороговорка немного успокоила Марию, пропала дрожь, и она смогла стоять сама.

— Седлай, не медли. Чего в самом деле ждем — пока та курва воротится или эти олухи набегут? — велела она хрипло. — Да кинжал возьми, слышишь? — Обернуться, еще раз взглянуть на мертвого не находила сил.

Данила зашел сзади, бормоча:

— Жизнь — копейка, голова — ничего! — Потом замолк, как бы подавился, и слышно было, как он вытирает нож о траву…

Мария тяжело перевела дух.

Убивать невозможно привыкнуть, даже если не в первый раз, даже если защищаешь свою жизнь. К тому же эта смерть, она была совсем иной, чем смерть насильника-кузнеца. Мария твердила себе, что случившееся — нечто не стоящее внимания, и старалась припомнить, как это выразить по-французски. Сколько лет прожила здесь — а в тяжкие минуты слова чужого языка словно вымывало из памяти… А, вот, вспомнила: quanfité négligeable, да, именно так!

Раздался протяжный, влажный вздох: Данила подвел коня, взялся за стремя.

— Садитесь. Тем-то упырям, пока суд да дело, я ремни под седлами порезал. Да они уже и так лыка не вяжут от барских вин! — В голосе Данилы звучала обида слуги за господское добро, и Мария невольно усмехнулась.

Они довели коней до зарослей тамариска — и только тогда сели верхом.

— А теперь, Данила, гони! — велела Мария.

— В Марсель прикажете? — спросил куафер-кучер.

— В Париж! — крикнула Мария, хлестнув коня поводьями, так что он с места взял рысью. — В Париж!

— Эх, с ветерком, родимые! — завопил Данила, и дорога послушно легла под копыта.

* * *

Мария пригнулась к шее коня. Ветер бил в глаза. Но не ветер мешал ей смотреть вперед. Не в Париж возвращалась она сейчас — в прошлое.

Глава I

СКОРОБЕЖКА

Маше Строиловой не исполнилось еще и двенадцати, когда пожар пугачевщины опалил нижегородские земли. Это было в июле 1774 года, но уже с прошлой осени из Поволжья и с Урала долетали слухи один страшнее другого, слухи о самозванце, назвавшем себя царем Петром III Федоровичем — крестьянским царем, который у помещиков отнимает крестьян, дает им волю, а господ казнит за их издевательства над народом. Слухи эти не повторял только ленивый! Двадцатипятитысячная армия — крестьяне, яицкие казаки, калмыки, башкирцы и другие племена, — вооруженная копьями, пистолетами, офицерскими шашками, штыками на длинных палках и просто дубинами, за неимением другого оружия, неслась по степям, опустошая губернию за губернией, осаждая крепость за крепостью. Названия тех городов и крепостей, которые держались, даже если их жителям приходилось утолять голод вареными овчинами, как в Яицкой крепости или в Оренбурге, передавались из уст в уста, словно имена из Священного Писания.

Отец то и дело наезжал в Нижний, где губернатор Ступишин собирал дворян для совета, и возвращался раз от разу все мрачнее; но от детей самое страшное старались утаить. Однако чего не договаривали отец с матерью или Татьяна с Вайдою — эти старые цыгане весь дом держали в ежовых рукавицах! — о том Машенька с Алешей узнавали на кухне, в людской, в девичьей. А здесь, понятно, судачили только лишь о победах мятежников, смакуя подробности их жестокосердия к поверженным врагам. На всю жизнь запомнила Маша судьбу защитников Татищевской крепости, которую Пугачев захватил лишь после троекратно отбитого штурма, воспользовавшись пожаром. Офицеров, после жестоких пыток, кого перевешали, кому отрубили головы. С полковника Елагина, командующего гарнизоном крепости, человека тучного, содрали кожу; вырезав из него сало, злодеи мазали им свои раны. Жена Елагина была изрублена. В то время в крепости оказалась и дочь Елагиных. Мужа ее, коменданта Ниже-Озерной крепости, храброго секунд-майора Харлова, самозванец казнил незадолго до того. Вдова славилась удивительной красотою — и вся эта красота пошла в добычу злодею: более месяца он продержал у себя молодую женщину как наложницу, а семилетнего брата ее назначил своим камер-пажом. Низкие душонки, окружавшие Пугачева, во всяком, даже редчайшем, порыве доброты его видели измену; уступая их требованиям, самозванец приказал расстрелять несчастную красавицу и ее брата. После ружейного залпа, еще живые, они, истекая кровью, добрались друг до друга и, обнявшись, испустили дух…

…Иногда рассказчик умолкал, и тогда на кухне надолго воцарялась тишина. Печь еще не погасла, и отблески пламени высвечивали в лицах то, что должно было скрыть молчание: и отвращение к жестокосердию, и восхищение им же, и давно лелеемую жажду отмщения, и жадность при мысли о том, что Пугачев все захваченные крепости, города и деревни отдавал своим людям в полное разграбление… В глазах же иных девиц пылала даже зависть к участи прекрасной вдовы, сумевшей хоть на месяц, но увлечь самозваного царя. То, что она жизнью своей и всех, кого любила, оплатила эту позорную «честь», как бы и не имело значения: каждая из девок не сомневалась, что смогла бы всецело овладеть сердцем крестьянского царя. Ведь удалось же это дочери яицкого казака Устинье, с которой Пугачев повенчался от живой жены Софьи, да еще приказывал, чтобы на выносах и эктениях [20] поминали Устинью Петровну как императрицу. Правда, сказывали, что три священника, при Пугачеве находившиеся, отказались за неимением Синодального [21] указа именовать Устинью императрицей, хотя и поминали самозванца как императора Петра III…