Тогда его развлекали трактирный шум и суета.

К тому же, делать уроки ему приходилось за общим столом, где обедали посетители победнее, расстилая перед собой каждый свою салфетку. В их сгибах собирались крошки, которые Пьетро брал щепотками и отправлял в рот. Эти завсегдатаи, ставшие Доменико с Анной приятелями, вечно смешили его и подначивали:

— Чего глаза портишь? Шел бы поиграл.

Но тут с кресла в самом темном углу комнаты за деревянной ширмой с круглым окошком, откуда удобно было присматривать за официантами и ключницей, поднималась Анна и заявляла:

— Отстаньте от него!

И тут же сама смеялась.

Летом, стоило подняться ветерку, из открытого окна валил дым от трубок и сигар, и посетители снимали куртки. А зимой пускали по кругу грелку.

Любимой шуткой было увести у соседа из-под носа хлеб или фрукты. Порой кто-нибудь загибал крепкое словцо, и Анна, побледнев, пристально смотрела ему в лицо. Слова застревали у него в глотке, все вокруг умолкали. А потом разговор переходил на другое.

— Нехорошо ругаться! Нашли место! Вон, на улице ругайтесь!

Провинившийся краснел:

— Но вчера ведь не я проштрафился! Верно, хозяйка?

Все покатывались со смеху. И Анна уже думала о чем-то другом.

Тогда кто-нибудь предлагал:

— Налейте нам выпить. Только неразбавленного. Не надо нас карать!

У кого еще оставалось немного вина, осушал стакан и выставлял вместе со всеми в центр стола. Анна, распорядившись, чтобы принесли бутыль, спрашивала:

— Вам сколько?

— На сольдо.

— А мне на два.

Адамо рассматривал вино на просвет:

— Опять в погребе дождь прошел!

Мимо проходил посетитель из другого зала — все притихали и провожали его взглядом:

— Это такой-то.

Иной раз затягивали песню. Но тут из кухни выходил Доменико с поварешкой в руках. И все вскидывали руки:

— Все, все! Уже уходим!

Ссоры были редки, а если и случались, то мир быстро восстанавливался. До прямых оскорблений дело обычно не доходило. Просто каждый по очереди обращался к остальным, представляя дело как байку. Начинали вполголоса, потом горячились и ругались, били кулаками по столу и вскакивали с мест.

Еще чуть-чуть и дошло бы до рукоприкладства, но тут кто-нибудь говорил:

— Стыд и срам! И слушать противно!

Анна уже теряла терпение. И поток проклятий наконец обрывался, заткнутый солидным куском.

Когда Адамо с нервными повадками избалованной женщины просил Доменико обслужить его как следует, это звучало чуть ли не жалобно. Взглянув в глаза хозяину, он отворачивался и молча ждал, страдая от мысли, что на кухне начнутся о нем пересуды. Потом осторожно съедал две-три ложки и, если еда была такой, как он любил, вздыхал с облегчением, сплевывал и принимался жевать. Повеселев, он первым будил Джакомино, спустив ему за шиворот кусок яблочной кожуры. У этого низенького и плотного, вечно жующего усы старика настроение менялось мгновенно, как у ребенка. Он даже просил прощения за недавнюю необщительность и, низко наклонив голову, похлопывал по салфетке всеми пальцами сразу, выбивая барабанную дробь. Молча потирал щеки тыльной стороной ладони, мусоля и перекатывая во рту сигару. И мог часами слушать разговор в соседнем зале, чтобы высказать, в конце концов, свое отношение — одной короткой фразой или вздохом. Если же ему вдруг отвечали, он снова становился задумчив и курил, медленно и долго затягиваясь.

Джакомино, даже пока ел, подпирал голову рукой, накручивая на палец прядь волос на затылке.

Бибе, облокотившись на край стола, опускал на сжатый кулак подбородок и так и сидел, прикрыв глаза. Ему нравилось, когда людей слышно, но не видно. Время от времени он тихо поднимал носок то одной ноги, то другой — и опускал со стуком. Пока кто-нибудь не хватал его за вихры и не разворачивал к себе лицом.

— О, Господи! Больно! Нашли развлечение!

— Спишь, собака?

— Почти что.

И рассказывал, почему не выспался. И сквозь сон улыбался.

Каждый садился на свое законное место: Адамо — в уголке, чтобы плевать, сколько влезет, Джакомино — под окном, Бибе, самый младший — на канапе, где можно было откинуться, а то и подремать, пока никто не мешает.

Потом застегивались штаны, затягивались распущенные ремни, и посетители, сплевывая, толкаясь, обмениваясь подзатыльниками и дергая друг друга за усы, расплачивались, проходя друг за дружкой перед закутком, где сидела Анна.

А Пино? Пино, старый возчик из Поджибонси, был беднее всех. Он громко кричал, веселя народ:

— Найдется мне местечко?

Все отодвигались, но не потому, что его уважали — просто боялись нахвататься блох. Он это знал, но возражать не смел: лишь бурчал что-то под нос. И поскольку так его встречали повсюду, был не в претензии.

— Я не Бог весть какая птица! Мне и полместечка хватит! Ох, как косточки болят!

Один глаз у него все время норовил закрыться, и веки дергались, моргая по-совиному. Другим глазом он обводил комнату — медленно, начиная всякий раз сначала. Внимательно разглядывал руки, чтобы показать, что не забыл их вымыть. И действительно, мыл их в ведре, из которого пил его конь — такая же старая развалина, как и оглобли, многократно подмотанные бечевкой и проволокой. Сколько времени отнимала эта ежедневная починка!

Он тер пальцем глаза и ухмылялся, сам не зная почему — так что рот казался шире раза в два.

— Смеетесь, шельма! Что нынче прикарманили? Стянете что-нибудь с воза, а потом говорите — по дороге упало.

— Я? Ох, бедный я, бедный! Когда-то так делал, теперь уже нет.

Он тянул слова так, что они звучали задушевно и в то же время с хитрецой. И дальше:

— У меня дома две девицы на выданье! Сказать по правде на ушко — красавицы! Хотя жена уже — как тюк с сальным тряпьем, какое и в руки-то взять страшно. И вот две дочки, бедные девочки. Что ж мне с ними делать?

Во всем его облике проступала кроткая, но стойкая доброта — и щеки его под редкой! бороденкой были на удивление нежными, как у женщины.

Пино никогда ничего не заказывал — Доменико готовил ему одно общее блюдо из вчерашних остатков. И хватал за поля шляпы, чуть не тыкая носом в тарелку:

— Чуешь, чем тебя потчую?

— Правда ваша, малость залежалось, по почти не пахнет.

Адамо с Джакомино бросали ему куски хлеба или половинки фруктов. Он, не глядя на них, обеими руками подгребал еду поближе, будто хотел припрятать под ободок тарелки.

— Удачный сегодня денек!

С Анной он здоровался с большим почтением и, пока она не ответит, сесть не решался. Так что Анне, если она о нем забывала, приходилось потом говорить ему:

— Садитесь!

— Ах, можно? А я думал, я вам уже надоел! Как я устал!

И ждал, сложив руки.

Примерно раз в месяц он просил, чтобы Пьетро объяснил ему, что изображают олеографии на стене. Чтобы лишний раз их не снимать, Пьетро вставал на скамью. Но Пино упрашивал:

— Поднесите-ка поближе! Знали бы вы, Пьетрино, как глаза жжет! Того и гляди ослепну.

Одна картина называлась «Битва при Адуа», вторая — «Отцы единой Италии».

— Не слушайте папу, учитесь, — шептал Пино, ухватив его за рукав. — Уж я-то знаю!

И Пьетро, сам не зная зачем, гладил его по плечу.

Зимой, когда он входил весь мокрый и продрогший, в надвинутой на глаза шляпе и с поднятым, прикрывающим уши, воротником, Пьетро тут же выскакивал ему навстречу и молча придвигал лицо к нему вплотную, так что Доменико приходилось оттаскивать его за шиворот.

Он скоро умер, и никто этого не заметил.


Еще один год. Был конец марта, день святого Иосифа.

Неумолчный колокольный звон доносился до Поджо-а-Мели: звуки беспорядочно громоздились в небе и повисали там, нарастая до тяжкого грохота. Пьетро охватило необыкновенное веселье — радость жизни, но слишком сильная, выматывающая нервы.

Рассказать бы об этом смутном смятении марта, к которому почти всегда примешана тонкая нотка неги, жажда некой красоты!

Это обманчивое солнце, щебет птиц, пока еще исподтишка — то ли слышал, то ли нет — белоснежные облака, явившиеся словно до срока! А сухие листья, еще висящие над всходами пшеницы — здесь мертвенная блеклость мешается с живой! Листья всех форм и размеров, они висят над зеленой травой и ждут обновления! И подрезанные кусты и виноград — по земле разбросаны ветки и лозы, сейчас их унесут навсегда! А сухие сучья, опиленные с плодовых деревьев, чьи молодые побеги все никак не решатся выпустить цвет! Влажноватая земля, липнущая к кончику лопаты, так что приходится счищать ее большим пальцем — и целые комья остаются на деревянных сабо! И неведомая нам почти супружеская любовь, связавшая всех, кто помогает друг другу — и ненависть тоже! А народившаяся на кленовых ветвях омела, которую нож срубает одним махом! Хотя она тут же отрастет заново. А набухшие почки каштанов!

Доменико вместе с батраками пошел в поле, чтобы задать работу на завтра.

Пьетро был полный, но бледный и болезненного вида, ему шел пятнадцатый год. Ему казалось, что курточка с морским воротником, выкроенная из экономии из старой одежды, смотрится на нем нелепо и не по возрасту.

Быстрым шагом он вошел к Джакко, и тот привычным жестом положил руку ему на плечо:

— Не по дням, а по часам растете! Бьюсь об заклад, принесли мне курева.

Пьетро ухватил его за усы и стал тягать из стороны в сторону. Чтобы не было больно, Джакко вертел головой.

Пьетро засмеялся и взглянул на Мазу, которая сказала:

— Посильнее.

— Ну нет, хватит, — Джакко отстранил молодого хозяина осторожно, но решительно. Потом спросил:

— Что, ни одного бычка не принесли?

Ребекка, когда подметала в трактире, собирала попадавшиеся окурки, а потом передавала ему через Пьетро.