– И вам не хватило любопытства поинтересоваться? Анни от стыда закрыла лицо руками, теперь она отводит ладони: в остекленевшей лазури радужки плавает чернильная точка зрачка – она смотрит сквозь меня, пытаясь поймать жгучее воспоминание…

– Видеть вовсе не обязательно, – устало шепчет она.

– Вот тут, Анни, я с вами не согласна. Заглянув в своё прошлое, я будто вижу наяву чёткий рисунок губ, которые прижимаются к моим губам…

– И что же было назавтра, Анни?

Её маленькие загорелые ручки взлетают вверх.

– Это-то и есть самое ужасное, Клодина! Разумеется, наутро, оставшись одна, я не смела даже глядеть на себя в зеркало… Умирала от голода, но даже чашки горячего шоколада не попросила, я твердила себе: «Неужели ты, несчастная, можешь ещё думать о еде, жить нормальной жизнью! Неужели спустишься в столовую – тот… тип наверняка там будет, он с тобой поздоровается, а ты даже имени его не знаешь!..»

– Лично я первым делом помчалась бы к администратору и всё выяснила.

– Я так и сделала, – клюёт Анни.

– Наверное, у него было красивое испанское многоэтажное имя с буквой «и» в качестве переходиков.

– Вовсе нет! – рассерженно восклицает Анни. – Его звали Мартен.

– Даже до Мартинеса не дотянул? Уж мог бы расстараться, ну хотя бы для вас!

Она наклоняет голову, но я всё же успеваю заметить её улыбку – улыбку той, незнакомой Анни.

– Он так много сделал для меня… – в её голосе звучит что-то похожее на нежность.

– А что было дальше, Анни, на следующую ночь?

– На следующую ночь?

Она смотрит на меня открытым, ясным взором и гордо изрекает:

– На следующую ночь я собрала вещички и отбыла в Нюрнберг.

– Но зачем?.. Ну что за глупость!..

– Я испугалась, – шепчет чуть слышно Анни, опустив ресницы… – Испугалась, что всё начнётся сначала, что я стану ежедневной добычей мужчины, испугалась за свою свободу, ещё совсем слабенькую и такую неловкую свободу!.. А потом, знаете, Клодина, тот парень, ну в общем, мне кажется, это он украл мою розовую жемчужину…

Что тут скажешь? Бедная Анни… приключение оказалось банальным, а если б не кончилось так быстро, стало бы ещё и унизительным…

Анни молчит; что она, интересно, видит? Может, рисунок на ковре, кресло снизу, чёрную косу, свисающую с её запрокинутой головы…

– Анни!.. Анни!..

– А? – Она даже вздрагивает.

– Давайте дальше!.. часть вторая… с кем ещё свёл вас чудесный случай?

– Пить хочу, – вздыхает Анни.

– Успеете, напьётесь. Сначала расскажите. Не могу же я в самом деле позвать сейчас Огюстину, чтобы она увидела вас вот такой – глаза горят страстью, голова растрёпана, – уж и не знаю, что она подумает…

Она покорно уступает моей просьбе, как уступила вожделению незнакомца.

– Потом долго ничего не было, Клодина. Я сбежала от него так же, как сбежала от Алена, тогда я вообще страшно боялась за свою свободу, так что первые несколько дней радовалась избавлению от него и, как мне казалось, от себя самой. Вот тут-то и начался весь ужас, Клодина! Пришли сожаления, острые до боли, невыносимые и наивно отчаянные… Не понимаете, почему я считаю своё отчаяние наивным? Да потому что я, словно глупенькая гимназистка, поверила в исключительную власть незнакомца над собой! Вообразила, исходя слезами, что само Провидение швырнуло меня голую, послушную под ноги этому мужчине, что он создан специально для меня, что он моя вторая половина, что мы подходим друг другу, как розетка с вилкой…

В тот день, когда я получила по телеграфу ответ из Бада – да, я послала туда запрос: «Господин Мартен выбыл неизвестном направлении», в тот день.

Клодина, я уже рыдала в голос, ломала руки и молилась всему, на что только падал взгляд! То собиралась умереть, то нанять частных агентов для его розыска, то надышаться эфира… пока…

– Пока что, дорогая?

С облегчением вздохнув, словно добравшись после долгого плавания до суши, Анни кладёт голову мне на плечо.

– Пока не обнаружила, что другой мужчина – даже не один, а многие – могут дать мне то, что я в своём полуневедении считала потерянным навсегда…

К чему эти перифразы!.. Я убираю со своего плеча голову Анни, чтобы лучше её видеть. Ресницы опущены, на устах играет улыбка блаженства, как у девы, узревшей ангелов перед смертью… Но она уже снова заговорила, да с такой рвущейся из души трогательной благодарностью – «всем, всем спасибо», что я и сама разволновалась…

– В тот самый день, Клодина, я наконец поняла, что такое жизнь!.. Это сад, где позволено рвать плоды, есть их или не есть, бросать всё и начинать снова… Менять – не значит изменять, поскольку на самом деле я люблю лишь себя самоё и лишь для себя желаю наслаждения… Клодина! У меня раскрылись глаза, с каким спокойствием я стала глядеть на мужчину, любого мужчину, с тех пор как мальчик, который был вторым…

– Что за мальчик?

– Швейцар из гостиницы в Карлсбаде. Вы бывали в Карлсбаде? Это там евреи до сих пор одеваются по-еврейски: широкий плащ топорщится от грязи, длинные, как у Христа, волосы вьются кольцами, и маленький ночной горшок на голове. А австрийцы плюются, когда проходят мимо них…

– Да ну их… Лучше про швейцара…

– Чудесный мальчик! – с неосознанной развязностью подхватывает Анни. – Знаете, их ведь специально отбирают. Изящный такой австриец, беленький, щепетильный – прямо идеальный слуга…

Сейчас говорит незнакомая Анни – её описание точно, бесстыдно – и улыбается с видом знатока, словно смакует воспоминания. Лихорадка открытий красит мои щёки!..

– …идеальный слуга, я вам говорю! Вечно переживал, что я в чём-нибудь нуждаюсь или мне недостаточно хорошо. Он заносил мне почту, утром и вечером, розовенькая такая мордашка. А однажды вечером он, держа форменную фуражку в руке, уважительно сообщил мне, что его на два дня заменит на этаже приятель Ганс…

Она заливается смехом и падает на мои колени, она смеётся отрывисто и нервно, словно кашляет. Эге! Слишком уж долго она смеётся! Уж не истерика ли у нас?.. Нет… К счастью, прекратилось. Зовут обедать!..


Излияния – да что я говорю? – извержения Анни ошеломили меня. Мне так хотелось заглянуть «в глубины её загадочной души», вот она их и разверзла, эти глубины, как сказал бы Можи, и я в изнеможении зажмурилась! Моё отношение к Анни изменилось как-то помимо моей воли: теперь я испытываю к ней больше уважения, но она мне уже не так интересна. Я понимаю: Анни кинулась в признания очертя голову, и ей сразу стало легче, но всё же немного сержусь на неё – могла бы чуть-чуть потянуть, не выдавать так быстро все свои тайны. Или даже не за это – мне жаль, что в её откровениях нет ничего необычного, выдающегося, не похожего на секреты тысяч других женщин… Как же я винила её мужа! Трудно даже представить себе, что может случиться с женщиной, если первым мужчиной в её жизни оказался дурак… Какой-то там мелкий служка Небесного Царства, в чьём ведении находится грязная работёнка по ведомству Любви, уберёг Анни от «дурных болезней», как говаривала старушка Мели, за что ему большое спасибо. Отвага моей подруги сравнима только с её неведением: Брие[1] не добрался ещё до чистых душ…

Любимый уверяет меня в письме, что чувствует себя хорошо:


«…Большая открытая солнечная веранда с постелями для отдыха, твой старый муж лежит запелёнутый в одеяла, горы сверкают, как слюдяные, воздух так прозрачен, что сначала каждый звук режет ухо, но потом влюбляешься в его чистоту… солнце тут обманчиво и лишено жара, оно холодное и золотистое, будто вино с горных склонов…»


Как грустно сознавать, что он всего лишь один из пациентов, такой же, как другие больные! Что за гордыня меня обуяла? И почему все дорогие моему сердцу люди должны быть особенными? Стоит им встать в один ряд с остальными, как я начинаю сердиться и на них, и на себя. И потом, мне так тяжело сохранять непринуждённость, когда я пишу Рено!.. Увы, легко мне только любить его! Слишком долго я жила рядом с ним, вместе с ним, внутри него, письма выходят неловкими, прохладными или жеманными, похожими на воспитанницу пансиона, что всё ломается и никак не садится играть вальс-каприс… Слышит хоть он меня за этими строчками или нет? Догадывается ли, как я натянута, хмура, зла? Я всегда такая, когда особенно люблю его. Его отсутствие, мой переезд в Казамену отстранили меня от нашего прошлого, и я чувствую себя одинокой, хоть Анни всегда рядом, страшно одинокой…

Не знаю, есть ли вообще на свете женщина более одинокая, чем я, несмотря на Рено, из-за Рено? Или, может быть, это обычный, вполне естественный удел всякого, кто отдал себя без остатка, раз и навсегда?

Женская дружба мне неведома – Анни не больше чем милая приятельница… Одно лишь воспоминание, скверное и сладкое, жжёт нас обоих, один розово-чёрный цветок в кровь ранит нас шипами: Рези… Ни Рено, ни я, мы никогда больше не вспоминаем о ней. В душе каждого из нас остался страх, стыд, глухая ревность, тщеславие от того, что он заставил страдать другого, и тайное удовлетворение от точно нанесённого и удачно отпарированного удара… Так чего же ещё? Какое дело мне до тех, кто зовёт меня своей подругой? Рено нет рядом, остаётся замкнуться в себе, и я скрываюсь в собственном сердце, чувствуя себя от этого ещё более одинокой: его пронизали глубокие корни деревьев, оно поросло густой остролистой травой – то вдруг выскользнет из неё уж, живой и подвижный, словно только что появившееся на свет, не успевшее расправить усики насекомое, – кожа переливается, как ручеёк между корней, – то вдруг забьёт родник, пшеница выбросит колосок или дикая роза – бутон…

Сумею ли я, когда исчезнет смысл жизни по имени Рено, сумею ли найти опору в себе самой, смогу ли сделать одиночество – оно всегда действовало на меня как тонизирующее, пьянящее и опасное зелье – той горькой и сбрасывающей груз лет силой, которая сохранит мою почерневшую и помертвевшую душу?